Когда вечером, возвращаясь с пастбища, он понуро брел за своей костлявой бурой коровой, зад которой как коростой был покрыт засохшими еще с зимы испражнениями, малые пацанята с нашей улицы бежали за ним вприпрыжку и оскорбительно кричали:
Сянька дурак,
Курит табак,
У соседей ворует,
Дома не ночует.
То, о чем кричали, мало походило на правду: Сянька, в отличие от большинства пацанов, был единственным не курящим табак и не лазившим в соседские сады. Да и дома он ночевал, как положено, со своими родителями и братьями. То, что был дурак, тоже подтверждалось не всегда. Но он был единственной доступной мишенью, кого почему-то обязательно хотелось дразнить, обзывать, унижать. Причем все понимали, что делать это можно безнаказанно. Это был какой-то общий негласный сговор, которого придерживалась улица. Многие из тех, кто был постарше, понимали, что, наверное, Шмаркатый не заслуживал, чтобы с ним так поступали. Но так повелось с момента поселения их семьи на нашей улице, и потом уже ничего не менялось.
Сяньку недолюбливали еще, может быть, потому, что в отличие от остальных наших пацанов, тощих и вечно голодных, он был круглолиц и довольно упитан.
Его оскорбляли, не опасаясь за последствия и не думая, что он может дать сдачи. И даже когда он, щерясь по-волчьи и злобно матерясь, нагибался к земле и хватал, что попадало – будь то камень или ком земли, – и бросал в пацанов, те переходили в контрнаступление и отвечали ему дружными залпами.
Он еще больше втягивал свою цилиндрическую, приплюснутую сверху голову в плечи и, ухватив корову за хвост, вприпрыжку бежал к своему дому, с позором покидая поле боя.
Вслед ему неслось:
Сянька – С-с-сянька!
Ссянька под себянька.
В финале, загнав свою засратую корову во двор, Сянька люто грозил всем кулаком из-за высокого забора.
Их семья была для всех соседей загадкой. Прибыли они на Пэмынтены откуда-то из-под Сорок, главного цыганского селения. Престарелые отец и мать, двое старших сыновей, ребята здоровые и крепкие, и Сянька, младший, – все были смуглокожими, желтоглазыми, с жесткими, как конский хвост, черными волосами. Но они не были цыганами. Говор у них был украинский, а фамилия – Царану – типично молдавская.
Семья Царану, в отличие от большинства жителей нашей улицы Маяковского, построивших свои жилища в первые послевоенные годы, получила свой земельный участок недавно, года четыре назад. И первым делом они построили не дом, а высокий глухой забор. Видать, приучены были жить, отгородясь. А может быть – хоронясь и опасаясь чего-то? Потом они быстро, за одну весну и лето, поставили добротный дом из самана и покрыли его, в отличие от нас, голодранцев, не дранкой или толью, а настоящим листовым шифером, что в те времена было большой редкостью. Значит, были у семьи Царану и денежки. Было, однако, и трудолюбие – оно было заметно по достатку в их дворе.
Так, обособясь от всех, они и жили, почти не общаясь с магалой. И мы не знали, что это за люди, чем они дышат. Известно было, что жили они скромно, ни с кем не скандалили; старики возились то по дому, то с коровой, то с поросятами, то в огороде; старшие сыновья шоферили в автоколонне. Никто не слышал на их подворье ругани или худых слов. По субботним вечерам родители и сыновья чинно, по-выходному принаряженные, отправлялись куда-то пешком, оставив у крыльца здоровенного лохматого пса, бегающего по проволоке. Поздно вечером все так же чинно возвращались. Куда они ходили, никто не знал. Поговаривали, что на собрание какой-то секты. То ли пятидесятников, то ли трясунов. Впрочем, всяких религиозных общин и сект в наших местах всегда было множество.
Соседи долго судачили и, не придя к определенным выводам, решили, что члены загадочного семейства являются «сектантами». Царане-сектанты. Прозвище прилепилось.
Сверстники Павлика – дети войны – хлебнувшие и безотцовщину, и нищету, и голод, привыкшие держаться кучно, с недоверием относились к таким нелюдимым и странным типам, как Сянька. Считалось, что он никчемная личность, ни на что путное не способная.
Так считал и Павлик до поры до времени. Но он ошибался.
* * *
Мы были обычными жителями провинциального городка. Отец работал на маслозаводе вальцовщиком, мать и дедушка с бабушкой обихаживали домашнее хозяйство, я помогал им. У нашей семьи помимо положенного приусадебного участка, на котором мы еще в 46-м году насадили много фруктовых деревьев, было за городом и свое поле: около трех гектаров пашни. Места были хорошие, рядом с полями селекционной станции.
После урожайного 48-го года жители нашей магалы впервые после войны и голода почувствовали какой-то достаток. Уродились картошка (тогда еще не знали, что такое колорадский жук), кукуруза, фасоль, свекла и прочая съедобная мелочь, деревья ломились от фруктов: яблок, груш, слив, абрикосов. Но главное, был собран невиданный урожай пшеницы. По субботам над Пэмынтенами стоял плотный пьянящий дух печеного хлеба: в каждом доме дымились печи, в которых хозяйки пекли хлеб. Белый пшеничный хлеб в домашних печах получался удивительно пышным. Никогда в жизни Павлик не ел столько хлеба, вкуснее которого, казалось, нет ничего на свете.
Загородные участки земли были у многих наших соседей, но почему-то не у всех.
Ранней весной мы с отцом на каруце отправлялись в поле. Отец впрягал нашу кобылку в плуг и, наскоро объяснив мне, что делать, сам становился к плугу. Взяв лошадку за узду, я вел ее вдоль межи, потом вдоль борозды, а отец, налегая на ручки плуга, вспарывал пласты тяжелого чернозема. Кобыла была совсем молоденькая, слабосильная, часто останавливалась. Отец злился, ругался: «Каличь дохлая!» И так, с остановками и руганью (мама потом объясняла мне, что ругань и невыдержанность отца – это все от его контузий на фронте), мы в течение трех весенних дней, с восхода до захода солнца, вспахивали все поле. Потом гектара два с небольшим заборанивали, а небольшой клин, перелог, оставляли под черные пары и пастбище. Сев кукурузы, пшеницы, подсолнечника проходил уже без меня: как все школьники, начиная с четвертого класса, каждой весной я сдавал переводные экзамены в следующий класс.
В летние каникулы моей обязанностью было пасти Флорику. С весны после отела она хорошо доилась и давала каждый день по ведру молока. Провожая в поле нас с Флорикой, мать, как обычно, клала мне в торбу бутылку кипяченого молока и скибу мамалыги или краюху хлеба, иногда еще кусочек брынзы.
До нашего поля было километра три. Мы выходили на глодянский шлях и, не торопясь, попасом, двигались мимо садов, виноградников и опытных делян селекционной станции. Потом поворачивали к широкой лесополосе. После войны в республике были насажены тысячи километров таких ветрозащитных и влагозадерживающих лесополос, прозванных мичуринскими. Пройдя с километр вдоль лесополосы, мы выходили на имаш, пастбище общего пользования, – широкую полосу необработанной целины, тянувшейся долиной между холмами на много километров, и уже с имаша заходили на наш участок перелога. Я разматывал длинную веревку и привязывал один ее конец к рогам коровы, а другой к стальному штырю, который вбивал в землю. Теперь моя Флорика паслась только там, где я хотел. Она была очень послушной и никогда не сопротивлялась.