— Вы обозвали нас говном, и за это придется ответить. Извольте драться.
— Извольте. — У Ширали были в молодости очень сильные руки. В питерском поэтическом армрестлинге он с легкостью «заваливал» нас всех, что, разумеется, доказательство относительное, но тем не менее. Я вот когда-то занимался борьбой, а Кривулин развил руки костылями. — Кто первый?
— Вы оскорбили всех троих, поэтому драться мы будем вместе!
— Помилуйте, — опешил Ширали. — Я все же не Д’Артаньян.
— Тогда извольте извиниться.
— Хорошо. Вы не говно.
— Нет, перед каждым.
— Хорошо. Вы не говно, вы не говно и вы не говно.
— А меня вы обозвали дважды.
— Хорошо. Вы дважды не говно.
— Мы удовлетворены.
Однажды, много лет спустя, некий поэт родом из Пскова, но прибывший в Москву тоже из Питера, напомнил Оле Чугай о нашей — с ним и с ней — пьянке втроем, в ходе которой он якобы сунул меня головой в унитаз и принялся отрезвлять водой из бачка.
— Неправда, — к счастью, вспомнила Оля. — Это Топоров тебя в унитаз засунул.
Но, к сожалению, не все мои приключения завершались и оставались в памяти у современников столь героически. Несколько анахронистически перескажу одно позднее (декабрь 1987 года).
Дневным поездом прибываю в Москву на день рождения к приятельнице. Поезд приходит в одиннадцатом часу — и я поспеваю, естественно, к шапочному разбору. Тем не менее в считаные минуты стремительно, в хлам, напиваюсь. Почему напиваюсь — в общем-то, понятно: в те антиалкогольные времена я пил в основном сорокаградусную лишь по определению водку (на самом деле в ней — в той, что продавалась в Москве и в Питере, во всяком случае — было от силы тридцать), а тут подали разбавленный до пятидесяти спирт. Меня погрузили в какую-то машину и увезли.
Очнулся я у себя в Средне-Тишинском (где снимал комнату в двухкомнатной квартире у пожилой еврейки с дивным отчеством Венециановна). Очнулся в койке, одетый, в мокрых сзади джинсах. По джинсам после первого испуга кое-как восстановил происшедшее. Я сидел в сугробе, ко мне подошла какая-то уголовного вида парочка, я помахал у нее перед носом деньгами (у меня были семьсот рублей) и предложил выпить, но они отказались и, взяв меня под руки, проводили до дому. Шли мы недолго, значит, в сугробе я оказался неподалеку от Тишинки. Ага, сидя в сугробе, я видел прямо перед собой Дом кинематографиста. Но каким образом я из машины попал в сугроб? Ну да, меня выкинули. Интересно кто? И как они — Наташины гости — посмели меня, Наташиного гостя, выкинуть!
Я повесил штаны на батарею, извлек из кармана бумажник, обнаружил, что у меня не взяли ни копейки, и принялся с нетерпением дожидаться часа, когда пристойно будет позвонить вчерашней имениннице. Позвонил и поделился недоумением и возмущением. Она пообещала, разобравшись, перезвонить — и действительно вскоре перезвонила.
— Дело в том, Витя, что ты на заднем сиденье решил изнасиловать Ирочку. А когда ты начал ее душить, муж Ирочки, он как раз сидел за рулем…
— Не продолжай, — ответил я. — И передай им обоим мои извинения.
Положив трубку, я нехотя оделся (джинсы, впрочем, уже высохли) и поехал в журнал «Литературное обозрение» читать корректуру своей первой статьи на темы отечественной литературы (в годы застоя я в эту грязь не лез, в этот сугроб садиться не хотел). В статье я, наряду с прочим, полемизировал с покойным Игорем Дедковым, защищая от него недавнюю повесть Владимира Маканина. И сейчас в собственной корректуре прочел: «Жаль, что Дедков не заметил техники выбрасывания, сопровождающей и обволакивающей героя повести. Жизнь выбрасывает его и на символическом уровне, и буквально — из поезда, из машины…»
О Господи, подумал я, из поезда меня еще, слава Тебе, вроде бы не выбрасывали… В очередной раз приключилось то, что я всегда относил только к собственным стихам, — я сперва описываю нечто, не имевшее место, а потом оно происходит на самом деле… Означало это, между прочим, и то, что в критику, публицистику, эссеистику, фельетонистику (хоть горшком назови!) я уже начал привносить ту интенсивность чувств, которая раньше была присуща только стихам, — а значит, скоро окончательно брошу их писать. Так вышло.
Весной я получил еще один издательский заказ (и вновь на пару с Витковским, причем по-прежнему в том же раскладе — мне побольше, ему — получше), выиграл конкурс на перевод поэм Байрона, бросил работу и выбросил трудовую книжку, меня окончательно бросила первая жена, а я, словно в отместку, прервал оба параллельных романа, летом и ранней осенью больше десяти раз попадал в милицию, осенью и зимой, пропив авансы и дожидаясь гонораров, впал в жуткую нищету; мать горевала из-за того, что я нигде не служу, свой вариант трудоустройства по-прежнему предлагали Вооруженные силы, от чего я с прежним ужасом шарахался, в Москве — и москвичи — мне не нравилось столь же активно, как в Питере, более или менее сносно я чувствовал себя лишь в «Сайгоне», где однажды появился, размахивая телеграммой «Выезжайте в Москву на съемки фильма „Генрих Гейне“. Мосфильм. Дефа-фильм». В заглавной роли, — врал я, требуя, чтобы меня поили, — в заглавной роли!
На самом деле один хитрован из ГДР задумал загодя снять к юбилею Гейне документальный фильм об отношении к поэту в современном мире — и под это дело объездить на халяву весь мир. Для пущей маскировки он решил начать с Москвы, а московские переводчики (молодые) вспомнили обо мне. Вперед я добирался своим ходом, а обратно мне выдали «блатной» билет в «Стрелу» на киношную бронь — и соседи по купе, среди которых оказалась Инна Чурикова, смотрели на меня с откровенным презрением — как на человека, сунувшего деньги проводнику.
В перерыве между съемками Витковский не вполне удачно спародировал Левика. Не вполне удачно потому, что в разгар исполнения пародии в гостиную вошел Левик. Я, в свою очередь, категорически отказывался ухаживать за дочкой Гинзбурга, губя такую естественную и, несомненно, завидную перспективу.
В «гейневский» наезд я познакомился с Сергеем Аверинцевым, изрядно меня озадачившим. Желание познакомиться выразил он сам, узнав о том, что я — один из немногих тогда — перевожу Георга Тракля. Встреча состоялась в ИМЛИ, в каком-то закутке на втором этаже. Переводы мои, не исключено, Аверинцеву понравились, потому что он рассказал мне о готовящемся «литпамятнике» и вручил список уже переведенных им самим стихотворений, попросив, по возможности, их не трогать, чтобы не дублировать переводы. В «литпамятниках», впрочем, как раз печатались и дубли, но когда перспектива издания стала реальной, Аверинцев — на пару с покойным Богатыревым — подал авторскую заявку, начисто забыв и обо мне, и о других уже появившихся к тому времени переводчиках. Правда, изъяснялся он так мудрено (я просто не знал половины слов), что, не исключено, и чего-то недопонял. Сейчас Аверинцев принял австрийское гражданство и преподает в Австрии, но слушатели лекций жалуются, что, как когда-то я, не знают половины слов и совсем не понимают мыслей. Десять лет назад, познакомившись с будущим (и бывшим) президентом Армении Левоном Тер-Петросяном и узнав о тематике его научных занятий, я — неуклюже (иначе не умею) льстя — назвал его «армянским Аверинцевым», и он скорчил такую физиономию, как будто съел горький перец. Но тогда мне было двадцать шесть, Аверинцеву тридцать шесть, и он слыл властителем дум.