Да и мое появление на свет оказалось своего рода предательством по отношению к двоюродному брату Валерию — его мать, скромная медсестра, надеялась, что моя мать-адвокат будет всемерно поддерживать единственного родного племянника, и вариант ограниченной помощи, предложенный после моего рождения, едва ли ее устраивал. Семейные узы не прервались, но на взаимоотношения легла тень обиды.
Домработница, умершая в войну, прослужила в доме больше двадцати лет, мать с теткой называли ее своей няней. Она была старообрядкой — и роскошные старообрядческие «Жития святых» стали для меня одной из первых книг, едва я научился переносить с места на место и раскрывать этот неподъемный фолиант (читать я научился несколько раньше).
В первые дни войны няня начала метить оконные стекла какими-то странными крестами. Бабка застала ее за этим занятием и запретила его, более того, велела смыть два уже нарисованных креста. Няня отказалась, заявив, что они несмываемы. В войну, когда в дом напротив попала бомба, стекла по всей улице вылетели, кроме этих двух. Кресты и впрямь оказались несмываемыми: я застал оба стекла в целости и сохранности, а одно из них (с крестом) оставалось цело и в 1980 году, когда мы съехали с квартиры. Другое я разбил в первом классе, вернувшись домой и запустив с порога валенком в окно. В ответ на что мать конфисковала мою копилку — справедливость была ей присуща ничуть не в меньшей мере, чем мне самому.
С магией — подлинной или мнимой — мне довелось на практике столкнуться еще лишь однажды. (Хотя, конечно, против меня поколдовали, присылали мне заговоренные предметы и тому подобное — а только что, 15 марта 1999 г., подбросили в почтовый ящик трехметровую удавку — но это не в счет.) Мы вывезли четырехмесячную дочку на дачу в Зеленогорск. Она ужасно кричала — как кричат дети, у которых пупочная грыжа. Однако тамошний врач оказался бессилен ей помочь. Моя тогдашняя теща, человек бесхитростный, пошепталась с местными старухами на лавочке и привела какую-то бабку. Или, вернее, «бабку». Я присутствовал, настаивая на том, чтобы «бабка» не прикоснулась к Аглае и мизинцем. Так оно и произошло. «Ой, у нее щетинка!» — воскликнула бабка и принялась бормотать какие-то заклятья, делая одновременно руками загадочные пассы — но на достаточном удалении от младенца. Я с ней рассчитался, и она ушла. Часа через два на атласном тельце девочки и впрямь показалась щетинка. Показалась, вылезла, сошла — и Глаша больше не кричала. Гонорар бабки составил два рубля.
Был, правда, и второй случай, хотя здесь я не более чем свидетель. Одна моя приятельница заболела раком, чего от нее — в силу запущенности болезни — даже не скрыли. Ее разрезали — как лягушку, сверху донизу — и аккуратно зашили, не став ничего трогать. Ей оставалось, немилосердно объяснили ей, несколько месяцев, может быть, несколько недель. И как раз в эти недели ее бросил муж. И бросил, одновременно обобрав, компаньон-любовник. И какой-то пригородный поп предложил ей уверовать, посулив спасение. Не души, а, прошу прощения, тела.
С тех пор прошло десять лет. Уже в первый год заболел стремительно развившимся раком и умер ее бывший муж. И тогда же убили компаньона-любовника. Моя приятельница полна сил, ворочает какими-то гигантскими строительными проектами (участвовала, в частности, в возведении московского храма Христа Спасителя), а когда я последний раз был у нее в гостях, это был не столько день рождения (сорок девятый), сколько смотрины ее будущего мужа.
Правда, справедливости ради отмечу, что она всегда была внушаема. В молодости (она тогда работала в музее Суворова) я как-то битых четыре часа внушал ей, будто Наполеон взял нашего генералиссимуса в плен и, посадив в клетку, голым возил по Парижу, — и в конце концов убедил. Но внушить веру, исцелявшую от рака? Нет, увольте. Единственное возможное объяснение заключается в том, что так было на самом деле.
Однажды, в 1991 году, начав сотрудничать с «Независимой газетой», славящейся и кичащейся тем, что она якобы не меняет и не сокращает в принятых к публикации текстах ни слова, я написал: «я как агностик»… и тут же откорректировал — не столько по смыслу, сколько в качестве поблажки массовому читателю: «я как неверующий». Статья была опубликована в неурезанном виде, вот только соответствующее место читалось: «я как агностик».
Наша семья всегда была выраженно арелигиозной. Крестился прадед Абрам, избравший офицерское поприще. Крестился прадед Борис — точно не знаю почему, но иначе его бы наверняка не назначили попечителем женской гимназии. Крестились, естественно, их дети и внуки. Но на крещении (и некоторых других обрядах типа венчания) взаимоотношения с православием и заканчивались. С другой стороны, мой отец-бундовец, а потом более или менее тайный сионист, младший друг Жаботинского, относился с полнейшим равнодушием к иудаизму.
В одиннадцать лет, на даче в Литве, я полюбил католический обряд, сдружился с ксендзом, и он явился к маме Тане, с которой мы были вдвоем (мать сидела в крупном процессе все лето), с просьбой и предложением отдать меня в семинарию. В тете сработал юридический ген: она пригрозила, связавшись с сестрой, прикрыть костел за религиозную пропаганду вне стен храма.
Однажды меня попросили доставить в Москву самиздатскую рукопись, назвав только адрес. Когда я прибыл по этому адресу, многодетный отец явно еврейской наружности заговорил со мной прямо в прихожей о величии православия и о душеспасительных возможностях, которыми оно, православие, чревато. Я предложил ему прекратить провокационный разговор и, вернувшись в Питер, с возмущением пересказал всю историю пославшей меня с рукописью приятельнице. Она долго смеялась: оказывается, я принял за провокатора известнейшего на тот момент подпольного богослова (в прошлом театрального режиссера) Шифферса.
Мать иногда молилась — но, строго говоря, не столько молилась, сколько причитала, жалуясь на судьбу. Никогда — даже в глубокой старости — не произносила слов о вечной жизни, о свидании на небесах и тому подобное. Когда умерла любимая сестра, сожгла ее в крематории без отпевания; завещала поступить точно так же и с собою. Говорила полушутя, будто страшится вечной жизни, — хотя, казалось бы, уж ей-то, практически безгрешной, страшиться было нечего.
Я унаследовал эту удивительную беззаботность перед лицом вечности, психическое и физическое — вопреки опасностям и недугам — ощущение личного бессмертия, да, если угодно, и равнодушие к тайнам Неба и Бездны, если таковые (и Небо, и Бездна, и тайны) имеются. Правда, здесь мы с матерью оказываемся на развилке и расходимся в разные стороны.
Меня на протяжении долгой уже жизни не оставляет ощущение, будто я кем-то или чем-то ведом (а когда оставляет, я начинаю маяться, впадаю в хандру, но, как в самом страшном сне, знаю, что все это не по-настоящему, знаю, что меня вот-вот снова подхватят и поведут), тогда как мать жила с твердым ежеминутным ощущением, будто живет надлежащим — более того, единственно надлежащим — образом, и сама правильность (сама собой разумеющаяся) поведения исключает необходимость какой бы то ни было рефлексии. Применительно ко мне речь может идти о заблуждении, об искушении, о какой-то агностической ереси, пусть и не чуждой смирения, но настоянной на гордыне; мать — на мой взгляд, несомненно — была сопричастна атеистической, или агностической, или, не исключено, языческой благодати.