Внутри своих вражда не тлела, а пылала. Безусловно правые, вроде Владимира Максимова, не выносили условно левых, вроде Андрея Синявского, и не могли смолчать, хотя теперь уже осталось совсем мало тех, кто, как я, знает почему.
С азартом включившись в эмигрантские распри, я освоил азы искусства вражды.
— Своих, — с удивлением выяснил я, — труднее переносить, чем чужих. Ведь от Кремля никто ничего хорошего и не ждал, как от землетрясения, и с тем и с другим было глупо спорить. Иное дело — социально близкие, политически солидарные, профессионально неотличимые.
И в самом деле, мне довелось враждовать с теми, с кем пил водку, ловил рыбу и печатался в тех же журналах. Их было легче понять — мы говорили на одном (во всех смыслах) языке, только — разное. Это как с дуэлями: они возможны лишь тогда, когда соперники живут согласно общему кодексу и успешно сражаются на шпагах, — до тех пор, пока одного, как это случилось с д’Артаньяном, не хватят по голове дубиной.
Все это, впрочем, было тогда, а сейчас даже мне скучно вспоминать причины старых раздоров.
Я люблю историю, но как бы старательно ее ни изучал, мне все равно не удавалось понять, что испытывали гвельфы и гибеллины, говорившие на одном благородном наречии, жившие в одном прекрасном городе и так ненавидевшие друг друга, что жертвой разборки стал их лучший поэт.
Для того чтобы история ожила, ее надо испытать на своей шкуре, — но тогда она называется и становится политикой. Причем такой, что ее никак нельзя игнорировать: как это бывало, когда мы лениво обсуждали за чаем Брежнева. У него тоже были руки в крови, но нас она не пачкала. Политика подразумевает мало-мальский выбор, за который ты — именно и только — обязан отвечать. В том числе перед теми, кто выбрал иначе. С этим грузом, как и с любой свободой, жить непросто, но необходимо. Особенно тогда, когда политика исключает примирение и правда бежит середины.
После Крыма и в эпоху Трампа я живу так каждый день, и проблема инакомыслящих раздирает мне душу. Уже который день и который год я ложусь и встаю с одной и той же мыслью: что себе думают другие?
Я не верю в тотальный идиотизм антагонистов: только в частичный. Я не допускаю, что все они продались злу: многие отдались ему бескорыстно. Я не надеюсь их переубедить — если бы дело было за аргументами, с этим бы справились до меня. Но я все равно мучаюсь, потому что не сомневаюсь в собственной правоте. Она слишком очевидна, и, чтобы опровергнуть бесспорную точку зрения, оппоненты переводят стрелки.
— Остальные, — кричат они, не слушая себя, — еще хуже.
Кошмар такой полемики — в отказе от риторики. Диалог без аргументов — словесная поножовщина, и я прихожу в ужас, когда интеллигентные, образованные, приятные во всех других отношениях собеседники на все мои попытки завязать спор отвечают примерно так же, как авторы «Комсомольского прожектора» времен моей юности: «Зато у них негров вешают» или «Фашисты еще хуже».
Не сумев найти собеседника, я все же не оставляю попыток проникнуть на ту сторону фронта. Не велика заслуга слушать только своих, как мы делаем в социальных сетях, где так легко выгнать противных и противников. Куда сложнее поставить себя на место — их место, как бы отвратительно оно мне ни было.
— Либеральные убеждения и сорокалетний опыт жизни при демократии, — твержу я себе, — обязывают меня приложить фанатичные усилия, чтобы понять чувства и мысли тех, с кем я не сяду за один стол, но вынужден делить политическое пространство. Для этого надо примерить на себя чужую ментальность и ответить на вопрос: как стать трампистом, путинистом или принять всем сердцем Жириновского?
— Из-за «ненадежности вражды», — писала Цветаева, — Пушкина не взяли в декабристы.
Изображая злодеев, поэт слишком глубоко вникал в их положение. Нас, например, учили, что Пугачев — положительный герой «Капитанской дочки», и поколения советских школьников повторяли за ним: «Чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живой кровью». Опровергая эту вполне безумную традицию, Довлатов напомнил, что описать Пугачева не без симпатии Пушкину было так же трудно, как нам — Берию.
Сегодня вся американская пресса, конечно же не зная того, подражает Пушкину, стремясь войти в положение поклонников Трампа, сделавших страну заложницей президента. Согласно общепринятому мнению, край непуганых трампистов расположен между двумя океанами, но вдали от них, в тех штатах, что обидно зовутся «flyovers», — здесь обычно не останавливаются пассажиры по дороге между прогрессивным Нью-Йорком и передовой Калифорнией. Чтобы понять жителей этих заповедных земель, публицисты и политологи ведут с ними постоянный диалог, но не настоящий, а вымышленный — как Гулливер с гуигнгнмами.
— Почему, — спрашивают адвокаты дьявола, — непоколебимы в своей любви к Трампу его стойкие сторонники?
— Потому, — отвечают они же сами себе, — что им, в отличие от нас, недосуг день за днем следить за проделками Трампа, которые мы считаем преступлениями. Сражаясь с жизнью, работая не покладая рук, не читая газет и презирая всех политиков, а столичных особенно, срединная Америка осуществляет свое святое право игнорировать то, что ей говорят противники. Не знать, не слушать, не спорить, а плевать на нас, — за что мы их обязаны уважать, ибо сказано: обличай грех, но не грешников.
Я столько раз слышал эту проповедь, что проникся ею в теории, но не на практике. Демократия подразумевает свободу слова — аргументированного и с обеих сторон. Но чем больше я стараюсь понять противников, тем меньше они понимают меня. И, пожалуй, поступают правильно. Чтобы сделать их взгляды если не приемлемыми, то объяснимыми, мне приходится приписывать антагонистам собственные мысли и чувства: как бы я оправдывался на их месте. Но им-то на нем, своем месте, хорошо, они не нуждаются ни в нашем снисхождении, ни в чужом глубокомыслии. Их истина так же наглядна и очевидна, как моя. Разница в том, что я стремлюсь, пусть и с отвращением, хотя бы рассмотреть их позицию, а они в этом не нуждаются вовсе.
Собственно, за это они и презирают слабаков, которые ползут к ним, чтобы спеть хором чужую песню. В наших учебниках это называлось проблемой интеллигенции и объяснялось виной перед народом. С тех пор я потерял из виду уже не один, а два народа, но по-прежнему ищу к ним лазейку, чтобы понять и простить. Только кто же меня там ждет.
Мы, я, они
Когда-то мы собирали единомышленников на кухне, куда посторонним вход был воспрещен, даже если они приходили с коньяком. В общении со своими расцветала дружба, но не гасла ненависть. Мы не слышали тех, кто был по ту сторону, что понятно и неправильно. Кесьлёвский, мой любимый режиссер со схожим социалистическим опытом, мечтал снять фильм о хорошем секретаре парткома, но понимал, что в советской Польше для него это невозможно, а в постсоветской это невозможно для Польши.
В эру социальных сетей расслышать чужое мнение стало не легче, а труднее. От другого так легко избавиться, что мы обречены окружать себя своими. Так удобнее и безопаснее — не тошнит, не злит, не болит. Это-то и плохо: кухня стала несравненно больше, но в ней по-прежнему раздается эхо наших красивых слов, честных идей и неизбежных предрассудков.