Когда Гиммлер стал «умеренным», Эйхман принялся саботировать его приказы — по крайней мере до того предела, до которого был «прикрыт» своими непосредственными начальниками. «Как это Эйхман осмеливается саботировать приказы Гиммлера?» — спросил Кастнер у Вислицени (речь шла о приказе осенью 1944-го прекратить пешие этапы). Ответ был таким: «Он наверняка может предъявить какую-то телеграмму. Мюллер и Кальтенбруннер, должно быть, его прикрывают».
Вполне возможно, что у Эйхмана был свой, как всегда путаный план ликвидировать Терезин до прихода советской армии, хотя мы можем судить об этом только по сомнительным показаниям Дитера Вислицени (который за месяцы, а возможно и за годы до конца принялся потихонечку подготавливать для себя алиби за счет Эйхмана, именно поэтому в Нюрнберге он выступал свидетелем обвинения; однако это его не спасло, потому что его выдали Чехословакии, где у него не было ни денег, ни связей, и он был осужден и казнен в Праге). Другие свидетели, напротив, утверждают, что ликвидировать Терезин собирался подчиненный Эйхмана Рольф Гюнтер и что существует письменное распоряжение Эйхмана, в котором он приказывает не трогать лагерь. Во всяком случае даже в апреле 1945 года, когда «умеренными» стали все, Эйхман воспользовался визитом в Терезин Поля Дюнана из швейцарского комитета Красного Креста, чтобы заявить, что лично он не одобряет нового подхода Гиммлера к евреям.
Вопрос о том, что Эйхман на всех этапах «решения еврейского вопроса» трудился на то, чтобы это решение было «окончательным», даже не обсуждается. Вопрос в другом: является ли это доказательством его фанатизма, его безграничной ненависти к евреям, и лгал ли он полиции и суду, когда говорил, что всего лишь подчинялся приказам. Судьи могли найти только такое объяснение, а ведь они действительно старались понять обвиняемого и относились к нему с подлинной человечностью — так к нему, наверное, никто и никогда прежде в жизни не относился.
= Доктор Вехтенбрух говорил репортерам, что Эйхман «безгранично верит судье Ландау», словно Ландау способен сделать так, что все уляжется, все будет в порядке — Вехтенбрух приписывал эту веру постоянной потребности Эйхмана в лидере. Какими бы причины ни были, но эта вера действительно была заметной, наверное, поэтому заключение суда так «разочаровало» Эйхмана: он принял человечность за мягкость. =
То, что они никак не могли его понять, служит доказательством «добродетели» этих трех человек, их несокрушимой и немного старомодной веры в моральные основы своей профессии. И поэтому печальной и крайне неудобной правдой является то, что несгибаемость и бескомпромиссность Эйхмана в последний год войны были продиктованы не фанатизмом, а как раз его совестью, той самой, которая заставила его за три года до того двигаться — пусть и недолго — в совершенно противоположном направлении. Эйхман знал, что приказы Гиммлера прямо противоречат приказам фюрера. Деталей он, конечно, не знал, хотя такие детали укрепили бы его уверенность в собственной правоте: как подчеркивало обвинение на слушаниях в Верховном суде, когда Гитлер через Кальтенбруннера узнал о переговорах об обмене евреев на грузовики, «позиция Гиммлера в глазах Гитлера была полностью подорвана». А всего за несколько недель до того как Гиммлер прекратил казни в Освенциме, Гитлер, явно не ведавший об этих новых идеях Гиммлера, отправил Хорти ультиматум, в котором говорил, что «ожидает, что меры по отношению к евреям в Будапеште будут наконец-то предприняты венгерским правительством без дальнейшего промедления».
Когда в Будапешт поступил приказ Гиммлера прекратить эвакуацию венгерских евреев, Эйхман — судя по телеграмме от Веезенмайера — пригрозил обратиться «за прямыми приказами к фюреру»: суд счел эту телеграмму «более компрометирующей, чем сотни свидетельских показаний».
Свою битву с «умеренными», возглавляемыми рейхсфюрером СС и шефом германской полиции, Эйхман проиграл. Первое указание на поражение пришло в январе 1945 года, когда оберштурмбанфюрер Курт Бехер получил звание штандартенфюрера — звание, о котором Эйхман мечтал всю войну.
= Его собственная версия, что-де в своем отделе он не смог бы дослужиться до этого чина, справедлива лишь отчасти: он мог подняться от начальника отдела IV-В-4 до шефа департамента IV-В, и тогда ему автоматически присвоили бы следующее звание. Правда же, скорее всего, заключается в том, что людям типа Эйхмана, которые вышли из низов, дослужиться до звания выше подполковника было невозможно нигде, кроме как на фронте. =
Вскоре Венгрия была освобождена, а Эйхмана отозвали в Берлин. Там Гиммлер назначил его врага Бехера рейхсзондеркомиссаром всех концлагерей, а Эйхмана перевели из отдела, занимавшегося «еврейским вопросом», в ничего не значащий «отдел церквей», о которых он ровным счетом ничего не знал. Скорость его падения в последние месяцы войны великолепно иллюстрирует правоту Гитлера, когда он в апреле 1945 года в своем берлинском бункере заявил, что больше не доверяет СС.
Когда в Иерусалиме Эйхману предъявляли документальные доказательства его экстраординарной преданности Гитлеру и его приказам, он старался объяснить, что в Третьем рейхе «слова фюрера имели силу закона» (Fuhrerworte haben Gesetzeskraft), что помимо всего прочего означало, что поступивший напрямую от Гитлера приказ не обязательно должен быть в письменном виде. Вот почему, объяснял он, он никогда не просил предоставить ему письменные приказы Гитлера (до сих пор ни одного подобного документа, касавшегося «окончательного решения», не найдено — возможно, его вообще не существует), но от Гиммлера он требовал исключительно письменных указаний.
Именно таким фантастическим образом все и обстояло, и существует уже целая библиотека высокоученых юридических комментариев, подтверждающих, что слова фюрера, его устные высказывания были основным законом страны. В рамках такой «законности» любой приказ, буквально или по духу противоречащий произнесенному Гитлером слову, был по определению незаконным. Таким образом, позиция Эйхмана подозрительно напоминала позицию часто упоминаемого солдата, который, действуя в нормальных законных рамках, отказывается выполнять приказы, которые противоречат его привычным представлениям о законности и потому, на его взгляд, являются преступными.
В обширной литературе по этому вопросу обычно говорится о допускающем двоякое толкование слове «закон», которое в данном контексте иногда означает закон страны — то есть постулированный, действующий закон, а иногда — закон, который живет в душе человека и голос которого порою заглушает голос закона страны. Если же мы под этим будем разуметь недвусмысленный голос совести — или, по куда более размытому юридическому определению, «основного свойственного человеку чувства»
[50], то это не только умаляет вопрос, но означает сознательный отказ от обсуждения основного морального, юридического и политического феномена нашего времени.
Конечно, действиями Эйхмана руководила не только его убежденность в том, что Гиммлер начал отдавать «преступные» приказы. В Эйхмане говорил не фанатизм, а его истинное, «безграничное и чрезмерное восхищение Гитлером» (как назвал это один из свидетелей защиты) — человеком, который «из ефрейтора превратился в канцлера рейха». И не имеет никакого смысла пытаться понять, какой мотив был для него сильнее — его восхищение Гитлером или его твердая решимость оставаться законопослушным гражданином уже лежавшего в руинах Третьего рейха. В последние дни войны, когда он уже был в Берлине и с негодованием наблюдал, как все окружающие, готовясь к встрече с русскими или с союзниками, добывали себе фальшивые документы, свою роль играли оба мотива. Несколько недель спустя Эйхман тоже отправился в путь под вымышленным именем, но к тому времени Гитлер был уже мертв, «закона страны» больше не существовало, и он, как он сам говорил, больше не был связан присягой. Потому что присяга, которую принимали члены СС, отличалась от воинской присяги — они присягали в верности Гитлеру, а не Германии.