Любарев сошелся с Костей на почве любви к литературе. Белоглазов писал много, легко и занимательно, это была крепкая проза, сдобренная ненатужным юмором и виртуозной детализацией. От впадения в заурядность Костю спасало то, что он в молодости был художником и обладал прекрасной, фотографической памятью, которую не смог пошатнуть даже алкоголь. Его внутренняя оптика оригинально преломляла жизнь: Белоглазов не заморачивался с сюжетами и прототипами, он последовательно описывал весь родственный куст, включая двоюродных и троюродных братьев и сестёр, жен (их было три), наиболее запавших в душу любовниц, муз (т. е. женщин, к которым он питал платоническое чувство), собак (когда-то он увлекался охотой), соседей по коммуналке, собутыльников, художников, попутчиков по трамваю и пр. Из незначительной детали – найденной в ящике сломанной броши, он легко, не заморачиваясь, выдувал целую повесть (это был любимый формат) и, поставив точку, обычно ничего не правил.
Писание, впрочем, и для него было мукой, в том смысле, что на протяжении всей работы, допустим, двух месяцев, он не брал в рот спиртного. «Чтобы не потерять нить», – объяснял он Любареву технологию. Т. е. найденная брошь являлась как бы кончиком нити, которую он «тянул» из глубин небытия, ткал из неё волшебный ковёр-самолёт, переносящий в счастливое прошлое.
Закончив повесть, Костя, разумеется, расслаблялся и напивался в стельку, дабы снять стресс от перенесенной каторги.
Костя свёл Любарева со столичной литбогемой, и новичок даже попробовал «зашибать» наравне со старожилами, но вскоре сошел с дистанции, убедившись, что тут ему точно первенство не грозит. Да и никакого толку от посиделок не было, кроме наречения себя гениями, пьяных слёз и братания.
Но Белоглазов всё-таки отличался от этой спитой клаки. Он был добрым малым, и первым похвалил Любарева за книгу (другие завсегдатаи застолий, поди, и не открыли её), сделав, между прочим, несколько дельных замечаний.
Любареву творческий метод Кости не нравился. Он видел в его бытовщине слишком простой путь, на который сам не отваживался. Любарев хотел мыслить вечными категориями и описывать эпохи и драмы народов, а не внутреннюю пустоту миленькой Любочки-юбочки.
Они спорили с Костей до хрипоты. «Рассудочность убивает художественность, баранья твоя голова!» – восклицал Белоглазов; «да все эти свадьбы-разводы-свидания-квартирные вопросы запечатлены тысячу раз и никому не интересны, это всё равно, что натюрморт с сиренью – мило, но не ново»; «переученный философией инженер, неужели ты не понимаешь, что каждая человеческая судьба – уже произведение искусства, что из бытовых повторов и рождается жизнь?»; «традиция продуктивна, но надо идти вперед, создавать новые миры»; «чтобы открывать новое, не надо много думать, надо просто родиться Толстым, Чеховым или Платоновым…».
Чем больше они спорили, тем радикальней расходились их взгляды на творчество и тем сильней крепла их личная дружба. Разругавшись в пух и прах, наутро они жалели о ссоре и одномоментно хватались за телефон. Линия была занята – в этот миг они звонили друг другу. Так бывало не раз, трогательные совпадения душевных движений примиряли их лучше всяких слов. Их отношения были наполнены иронией, рыцарством и братской любовью. Это была настоящая мужская дружба, та самая, которую прежде описывали в героических романах, ставшая в нынешней жизни исключительной редкостью.
Повести Белоглазова не пользовались успехом. Он сдавал оставшуюся от родителей «однушку», на это и жил. Раз в год, скопив деньжат, Костя издавал толстый том новых произведений, раздаривал сборник друзьям. В магазинах книги покупали плохо. Белоглазов подсчитал, что продажи покрывают только треть расходов. Публикации в периодике тоже случались, но они лишь тешили самолюбие – о гонорарах речи не было.
Любарев, наблюдая за мытарствами Кости, высказал идею, что печататься надо в коммерческих издательствах, что нужно «пробиваться в нишу».
– Дурачок, зачем тебе это? – остужал его пыл приятель. – Я пишу, что хочу, без указок безграмотных менеджеров по продажам. Тебе случалось видеть самонадеянных девочек с купленными дипломами, изображающих из себя бизнес-леди?!
– Мы, Костя, не гении, – спорил Любарев, – а в коммерческом формате есть преимущества. Продавцы книг лучше, чем философы, понимают потребности масс, они – диагносты. А писатели – это врачи, которые выписывают рецепты.
– Ага, в виде постельных сцен и мордобоя, – ущучивал его Костя. – Плевать мне на этих «диагностов» – им надо людям втюхать то, что самим досталось по дешёвке – писания литнегров. Нет, брат, по буржуинским точкам я не ходок.
Всё так же зелёной свечой горел над Сапёрной улицей пирамидальный тополь, невысокий штакетник у двора выцвел и приуныл, калитку перекосили дожди и ветры. Во дворе пахло виноградом, несобранные гроздья сохли на лозе, сухие листья устилали дворик, придавая ему сиротливый и брошенный вид.
Лишь отважная, одинокая роза, символ любви, призывно цвела у порога, как напоминание о навсегда ушедших временах. «Неужели и моя жизнь прошла?» – мысленно ахнул Любарев.
Вечером он жарил во дворе на самодельном мангальчике мясо, пил терпкое красное вино прямо из бутылки, смотрел на близкий ковш Большой Медведицы и беззвучно плакал, радуясь и этим слезам, и своему одиночеству, и вину, и мясу, и тому, что мать умерла тихо, без мучений и тяжких страданий, что она прожила большую и красивую жизнь и что он, как мог, ограждал её от горя и бед. Любарев, чутко уловив, что матери не легла на сердце его жена, приезжал домой один или с Борькой, а когда сын заболел – только один. Он никогда не жаловался, не рассказывал о бедах, не хвалился успехами, но свою первую книгу он, конечно, матери привёз.
Любарев дарил сборник, стесняясь и терзаясь. Так, наверное, переживают грешники, идущие к первой исповеди – было что-то мучительно-стыдное в его книге. Но мать не осудила его, не посмеялась, не упрекнула, она смотрела на него с уважительным удивлением и, пожалуй, с сочувствием. Она жалела его!
Здесь, в маленьком уютном домике на Сапёрной улице, его всегда ждали, так, как не ждали нигде, никогда – и Любареву было стыдно, что в своей душе он не вырастил такую же розу, что цвела у его родного порога – отчаянно-красивую, беззащитную, стойкую. Да, он любил эту каменистую желтую землю, любил грозное синее море, любил зелёную свечу тополя у ворот, любил жизнь, но ему не хватало трудолюбивой самоотверженности в этой любви, такой, какая была у его матери.
Борис Жуковский поселился в крошечном одноместном номере в центре города. Из экономии он взял поздний рейс, самолёт вылетал из Москвы ночью. Теперь его голова гудела от бессонницы и смены часовых поясов. Он наспех принял душ, сбросил с постели покрывало и с наслаждением вытянулся на чистой простыне. «Такое чувство, что я сам отмахал крылами от Москвы до Улан-Удэ», – усмехнулся Боря. Жуковский завернулся в плотный накрахмаленный пододеяльник, солнце заглядывало в отверстие между шторами, но встать и задёрнуть их у него не было сил. Через секунду он провалился в глубокий и тёмный сон.
Его разбудил не выключенный мобильник – телефон громко пел «Ledi in red», извещая о полученном сообщении.