Он уезжал от моря огорошенный и будто оглушенный. В чём была суть его жизни? В укреплении родового гнезда, в возведении на месте домика виллы с высокими коваными воротами? Или в чём-то ещё? Он не знал.
Сидение на двух стульях продолжалось. Он должен был добывать хлеб насущный, быть «не хуже других», что ж, в этом тоже просматривалась некая логика. И когда он попадал в компанию крепких, уверенных в себе мужиков, рулящих денежными потоками, он почти готов был отречься от всего эфемерно-идеалистического, неуловимого, что составляло его суть; но потом он оставался наедине с собой и с ужасом понимал, что все эти особняки-джипы-депозиты – муть, что всё, сделанное для себя, не имеет смысла; оно, то, что для себя, должно появляться как бы ниоткуда, из работы для других, а литература, да, она, конечно, была для всех.
Но это его убеждение подавляющим большинством воспринималось как блажь, как болезнь (нормальные люди вертели пальцами у виска) или как никчемное занятие неудачника, возомнившего о себе невесть что. Тогда Любарев переставал верить в себя – против общественного мнения, т. е. народа, не попрёшь, он впадал в мизантропию, белый свет становился немил. До тех пор, пока – по словечку, по абзацу – он не возвращался к заветным писаниям.
И был момент, когда жизнь его приобрела ещё одно стыдное, тяжелое, двойное дно – в 16 лет заболел шизофренией сын. В периоды обострений Борис становился буйнопомешанным. Были и жестокие санитары, и психлечебницы, и доктор со зловещей фамилией Черносвитов, который доил Любарева несколько лет, обещая чудесное исцеление. Нет, ничего не помогло. Только официальная медицина давала небольшие просветы в болезненных состояниях. За что, спрашивается, Боре такие испытания?
Любарев жил в чужом городе, с чужой, в сущности, женщиной, которая по документам была его женой, с несчастным больным сыном, к которому иногда Любарев испытывал чувство ненависти – и жутко потом каялся; потому что Боря мешал, мешал ему!
Так, может, Любареву надо было бросить творчество?! Если всё – против? К чему эта война с судьбой?
Получив заказ, Любарев погружался в проектирование, с наслаждением решал математические задачки, мозг его работал весело и нагружено, как мотор, который нёс машину в гору. В конце плодотворного дня он испытывал законное чувство довольства, и тогда он спрашивал себя: почему бы ему не утешиться долей толкового инженера, вполне благородной и уважаемой профессией, дарящей общественную «стабильность»? Почему его несёт куда-то дальше, в незнаемое?! Каждый шаг в сочинительстве был мучителен, будто он шагал по гвоздям; хотя, возможно, этот путь был ошибочен или просто банален; каждый глубинный поход обещал скорее позор и забвение, чем славу и почести, и всё равно он, таясь, писал, просиживая дни напролёт в библиотеке; писал свой жизненный дневник – изрядно приукрашенный. Не потому, что он боялся «реализма» или правды. Нет, он хотел сочинить ту жизнь, которую мог бы прожить, если бы у него хватило сил, воли и ума.
Иногда его кидало в подражание, и, чуя заёмные интонации, он с холодным мужеством уничтожал написанное. Стоило же ему начать сочинять по-своему, проза выходила скучной или пошлой. Не хватало таланта. Что ж, он верил, что дар можно – хотя бы частично – возместить трудолюбием и усердием.
В материнском домике висела чеканка на стене – девушка-горянка несла кувшин на плече; а ещё он всматривался в небольшой этюд – подарок местного художника, ученика матери. На картоне, грубо, но старательно, была изображена охотничья собака – вислоухий сеттер с раскрытой пастью, розовым языком.
Каким спокойствием и объяснимостью веяло от этих стен!.. В распахнутые окна было слышно, как в соседнем дворе осипший тенор, молодой петух, пробовал голос – «ку-ка-ре-ку». Получалось вымученно, обречённо.
«Вот так же и мои писания», – усмехался Любарев. Но петух не сдавался, всё разрабатывал и разрабатывал голос – такой в нём был задор и жажда жизни.
Борис Жуковский, странный молодой человек, «маньяк от литературы», с мощной гривой волос, с красивым, чуть удлиненным, «лошадиным» лицом, высокий, голенастый, с аристократически тонкими запястьями и лодыжками, бывший студент филфака (учение он бросил после первого курса, убедившись, что ему только «портят вкус» за его же деньги) остановился у книжного лотка «Всё по сорок».
Боря с увлечением рылся в развале. Он промышлял на жизнь журналистикой и производством немудрящих сайтов для маленьких фирмочек. Кое-какие деньжонки водились. Впрочем, он не собирался ничего покупать – план чтения у него был расписан на несколько месяцев вперед. Но, будучи завзятым библиофилом, он не мог отказать себе в удовольствии порыться в книгах.
Жуковский с азартом кладоискателя погрузился в развал. Без нагрузки он всё-таки не ушел – зацепил сборник некоего Любарева, писателя искреннего и наивного.
Любарев, так жаждавшей своей первой книги, наконец-то обаял издателя (это стоило ему многих походов в ресторан, кутежей с коньяком и дорогими закусками, разговоров «за жизнь» и пр.). Теперь тираж скорбными пачками – «гробиками» – лежал у него в гараже. В магазины книгу брали плохо. Издатель дулся, хотя палец о палец не ударил для продвижения.
Грёзы Любарева, что книгу будут покупать, обсуждать, что общественное внимание хотя бы на время сфокусируется на его труде (как ему казалось – не рядовом), постепенно растаяли. От литературы ждали развлечения и досуга, а вовсе не поисков смыслов бытия.
Не прельстились его сюжетами и киношники – проза им не нужна, «сами сочиняем».
Любарев приехал к матери, медленно отходил от полученного удара. На четвёртый день купания, хождения по берегу, лежания на камнях он вдруг почувствовал тягу к письму. Он открыл общую тетрадку «с замыслами», куда отрывочно, эскизно, он заносил мысли, идеи и сюжеты, и ахнул: сколько ж тут добра! Так, наверное, хозяин, поднявшись на чердак и увидев милые когда-то сердцу вещи, тоже радуется забытому сокровищу – самовару с распаянным краном или детской кроватке с проваленным дном… Можно, можно ещё попить чайку или родить ребёнка… По крайней мере, теоретически.
Любарев, листая тетрадь, ощутил прилив нежности к никчемному занятию, погубившему его жизнь – нет, не надо ни денег, ни признания, ни славы. Ему нужно только время, чтобы осуществить задуманное. Пусть эту прозу выбросят в мусоропровод на следующий день после его смерти, но зато он сумеет выразить себя, как, допустим, выражает себя картиной художник, а композитор – симфонией.
Терпкий запах сохнущего винограда «Изабелла», безмолвие, периодически нарушаемое гудением холодильника «Донбасс», да грусть по навсегда ушедшей юности сопровождали его в этот приезд к матери. Одна она его любила и жалела – бескорыстно, нежно и понимающе.
Костя Белоглазов был младше Любарева, но постоянная пьянка его состарила и он походил на доброго дедушку из советских мультфильмов – лысый, с носом «башмачком» и мудрым прищуром выцветших глазок. У Кости – большие рабочие руки, мощная шея в расстегнутом вороте рубахи (он не признавал костюмов и галстуков – «нам, пролетариям, это ни к чему»), и трезвый, несмотря на то что три дня в неделю он пил не просыхая, взгляд на жизнь.