— Фильм был другой.
— Все и всегда другое. Вот что я понял в своем путешествии. Деревья вдоль дороги могут казаться теми же, но нет. Они меняются. Нельзя снова увидеть то, что ты видел вчера. Вчера больше нет, как нет и тебя. Мы все жертвы иллюзии постоянства. Может, я и кажусь продолжением того, кем был секунду назад, но это только оптический обман — как и кинокартина. А мы, люди, обожаем, когда нас обманывают.
— Но теперь все совсем по-другому.
— Слушай, тогда ты видел то, что мог видеть. А потом вспоминал то, что мог вспомнить. Теперь видишь то, что можешь видеть теперь. Вот что я называю быть человеком.
— Еще раз, для ясности: когда вы говорите «ты», вы говорите в общем, а не имеете в виду конкретно меня.
— Когда я говорю «ты», то, конечно, имею в виду «зритель». Я имею в виду того, кто смотрит. Так что если никто не смотрит, то я никого не имею в виду.
Скоро лицо Инго заполняет кадр.
— Так все кончается для тебя, — говорит он и проходит мимо камеры.
— Именно для меня? — переспрашиваю я. — Просто для ясности.
— Конечно. Но по дороге я говорил и с другими.
— Этот фильм видели другие?
— Другие видели ранние части. Ранние люди, ранние части.
— То есть фильм будет продолжаться мимо меня в будущее?
— Возможно, — говорит он, но его голос теперь так далеко.
Экран белый, и я слышу, как за спиной хлопает пленка. Выключаю проектор и осознаю: о, похоже, уже пора забирать своего клона. Надо признать, я жду не дождусь, когда буду гулять с ним вместе по горящим пейзажам, наблюдать, как он становится собой, учить его всему, что знаю о горении, смотреть фильмы, которые он снимет. Я вылезаю из норы обратно на поле боя. Все стало только хуже: взрывы, искалеченные тела, стенания. Теперь здесь диггеры во главе с самой Диггер, уже двадцатилетней, вооруженные, оборванные, смелые, сталкиваются с работниками «Слэмми», у которых с собой бутылки собственной мочи, потому что начальство запрещает им отвлекаться от боя на туалет. Огромный телеэкран, висящий на стене пещеры, теперь, оказывается, захватила сцена с ослепшим Барассини и Кастором из переписанной с точки зрения ослепленных лошадей версии «Эквуса»
[185], авторства Поллукса.
Барассини: Хорошо, что Алан нас ослепил.
Кастор: Ибо теперь мы прозрели!
Барассини: Разве не зрячие кони на самом деле слепы?
Кастор: Полагаю, да.
Барассини: Аве Поллукс!
Кастор: Аве Поллукс!
В голове мелькает воспоминание о сцене из фильма Инго, вспомнившейся под гипнозом.
В ней Барассини вступает в религию, основанную Поллуксом, и Поллукс его якобы нанимает, чтобы помочь Кастору привыкнуть к слепоте, но на самом деле Поллукс его вербует, чтобы внедрить Кастору ложные воспоминания о предполагаемом детском чуде Поллукса. Теперь же Барассини беспокоится, что Поллукс убьет его, чтобы сохранить тайну. Он надеется, что в фильме Инго найдутся предсказания о его обстоятельствах, чтобы можно было защититься. Потому он и стал одержимым фильмом Инго. Я, все еще под гипнозом, решаю не рассказывать об этой сцене Барассини.
— Есть что? — спрашивает Барассини.
— Просто чернота, — говорю я.
— Не слепоту ли Поллукса ты, случаем, видишь?
— Нет. По-моему, это просто неконкретная чернота.
На голову падает сорвавшийся сталактит, и я теряю сознание.
Глава 76
В контуженом сне передо мной снова начинает разворачиваться фильм. В этот раз начало цветное, с выдающимися звуком и кукольной анимацией. Как это возможно, что мастер такого уровня остается неизвестным? Хотя припоминаю, как Инго говорил, что никому это не показывал. Почему же человек — он, она или тон — не захочет хотя бы попытаться, не захочет биться головой о стену снова и снова? И я вспоминаю о Дарджере. Загадочном отсутствии профессиональных амбиций у Дарджера, у той няни-фотохудожницы
[186] или у кого угодно. Вот истинные творческие голоса. Те, что большинство из нас слышит редко, даже в собственных мыслях. Всё — как внутри, так и вне нас — афишируется. Билборды убеждают сделать то или се. Коварные и бесконечно закольцованные джинглы повторяются, рекламируют, льстят, подкупают, шантажируют, унижают, дразнят. Как обрести честность истинного творца? Как сделать свои мозги безопасной зоной? Мы обвинитель и обвиняемый. Мы судья и суд присяжных, палач и жертва. Вот почему я должен понять Инго Агрураса
[187] (ведь его так зовут?). Ибо теперь, когда я вбираю в подсознание его самого, через образы и слова, его мозг становится моим, а я наконец могу стать свободным.
Фильм начинается. В черноватой бездне ворочаются силуэты. Колеблются. Это целая вселенная или внутренность единственной кровяной клетки? Уверенным быть нельзя. Музыка электронная, оркестровая. Пианиссимо. Задумчивая и далекая. Зловещая. Эта музыка наводит на мысли о ровном непримечательном дожде. Для уточнения: дождь идет в разуме, а не на экране, и замочило только улицу у меня в разуме. Капли тревожат неподвижность лужи, освещенной одним из фонарей разума. Затем — чудесным, устрашающим образом — силуэты на экране становятся каплями, а черноватая бездна — миниатюрой городской улицы в ночи. Лужа потревожена. Кино уловило мой мысленный образ. Как это возможно? Я встревожен, и где-то на задворках мозга кричит в ужасе смутно прорисованная женщина. Это «Психо» или какая-то версия «Психо», обработанная и переработанная воспоминаниями о культовой сцене в сочетании с сотнями подражаний, которые я с тех пор видел?
Эта кричащая женщина — причудливо реалистичная и перепуганная голова куклы — прекращает крики, только чтобы назвать меня малышом, а потом начинает кричать опять. Я не могу отвернуться. Исследователи кинематографа говорят, что у фильма есть в среднем тридцать семь секунд, чтобы нам понравиться, — мы настолько настроены на эту форму искусства, что непрофессионализм и нечестность фиксируются с лету, после чего фильм буквально или фигурально выключается. Пока фильм засасывает меня глубже и глубже, я даю себе клятву: я прослежу, чтобы мир увидел этот шедевр. И спустя тридцать семь секунд знаю, что это именно он. После трех часов во время перерыва на туалет я киваю — просто киваю — Инго, когда прохожу мимо него в уборную. Это как идти пописать в ночи, в полусне. Делаешь все в своих силах, чтобы не думать, не разрушать чары, — все, чтобы оставаться в забытьи. Я возвращаюсь на свое место в темной комнате, и фильм продолжается, на экране персонаж выходит из туалета. Фильм, похоже, выстроен так, чтобы приобщать мой опыт при просмотре. Вот почему перерывы такие предписанные и четкие: Туалет. Туалет. Обед. Туалет. Ужин. Личная гигиена — уход за собой / сон. Завтрак. И повторить. Фильм отмечает все это в своем нарративе. Даже сны. А через какое-то время граница размывается. Что принадлежит мне? Что принадлежит персонажам в фильме? Я уже не знаю. Покажется ли вам фильм таким же? Боюсь, мне никогда не узнать, но подозреваю, что нет. И верю, что в этом и заключается гений Инго Агрураса. Вот что он знает: что произведение искусства всегда создают зритель, критик, очевидец. Пока его не увидели, оно ничто. Будь «Герника» неувиденной, она была бы ничем. Даже если бы существовала в каком-нибудь темном чулане, была бы ничем. Инго это осознаёт. Как и я. Я единственный очевидец этого чуда — десятого чуда света, или до какого числа мы там дошли.