Я заряжаю первую бобину в проектор, сажусь на стул со спинкой лицом к экрану (прямо как в оригинале!) и готовлюсь. На пещерной стене загорается большой прямоугольник. Вспоминаю своих любимых прямоуголистов, как всегда в начале любого фильма, за исключением фильмов того одинокого немецкого круголога Эдварда Эверетта Хоршака. Но тут все иначе. Это фильм Инго, тоже каким-то образом возродившийся из пепла (как уже тысячи раз возрождался я), и он совсем не такой, каким я его запомнил. Нет начальной сцены с бурей, родами, небесами, страшной куклой, которая как будто обращается — хоть и беззвучно — прямо ко мне. Теперь это просто белый прямоугольник, ничем не обремененный, свободный для всего, что заблагорассудится, пустое полотно, пустая, так сказать, страница, со всеми вытекающими страхами и свободой. Пустая комната, незанятый разум в виде многоугольника. Я смотрю. Это шедевр? Это шарлатанство? Я просвещен или одурачен? Меня озаряет, что это не более и не менее чем то, что я сам захочу.
Сперва я свыкаюсь с этой новизной. Как фильм Инго превратился в проецирующийся психологический тест? Как пепел пересобрался в это? И как он оказался здесь, в этой пещере, во вроде бы случайной комнате, в коробках? К тому же прямоугольных. Но я хочу быть весь внимание, а поэтому нужно отбросить эти и другие вопросы. И я смотрю. Меня озаряет, что белизна — это одновременно всё и ничто. Это пустое пространство, но, конечно, любой школьник может сказать и скажет, что чистый белый свет содержит все цвета видимого спектра. Белый свет — это всё, мог бы еще сказать любой школьник и скажет. Я размышляю над этим все одиннадцать минут первой катушки. Потом заряжаю вторую и, садясь для просмотра следующего белого прямоугольника, чувствую, как внутри растет паника. Смогу ли я смотреть три месяца пустого пространства подряд? Я, конечно, обязан это сделать ради Инго. Это труд его жизни — труд, который я уничтожил. А теперь он чудесным образом переродился. Я должен посмотреть от начала до конца. А потом должен посмотреть еще раз и еще. Семь раз. А в восьмой раз должен посмотреть, глядя на проектор. Я обязан ради Инго. Обязан ради мира — того немногого, что от него осталось, — покорить этот фильм, поделиться им, пусть даже мой положительный отзыв будет состоять из десятка тысяч пустых страниц. Даже если приду только к такому выводу. Я обязан смотреть.
Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. В отличие от платоновской пещеры, в этой проекции нет даже теней. На стену не проецируется ничего из мира идеального. Возможно, мораль в том, что идеалы тоже иллюзорны. Возможно, это я и должен для себя извлечь. Но надо ли на это целых три месяца? Сказать по правде, как-то избыточно. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Но еще рано выносить вердикт. Определенно, фильм неудобный, но неудобство публики — это достойная творческая цель. «Неровный матрас» (1958) Мамó — шедевр, как и Taitona Kutsu («Тесные туфли», 1997) Китагавы. Оба фильма очень неудобные. Из-за «Неровного матраса» я не мог уснуть ночами. Из-за Taitona Kutsu у меня остались психические мозоли на метафорических ногах. Я думал, уже никогда не смогу ходить, фигурально выражаясь.
Значит, я должен принять эту пустоту, разузнать, к чему она ведет. Кончается вторая бобина, и, когда проматывается остаток пленки, я остаюсь перед светом еще белее, из пустого проектора. Интересно, есть ли разница между белым светом с пленкой и белым светом проектора без пленки. Интересно, можно ли мне, например, просто смотреть три месяца на свет, не вставая ради смены бобин. Явно было бы проще. Но равноценно ли? Не знаю. Но не могу рисковать. Я встаю для замены бобин. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое.
Белое.
Бобина 703. Что-то изменилось. Я почти уверен. Не думаю, что померещилось. Не как в прошлый раз. Или в разы до этого. В случае с этой бобиной я уверен. Пятно. Маленькое пятно в центре кадра. Я заворожен им в море белизны. Точка тьмы. Как увлекательно! Я будто на иголках. Это стоило ожидания. Представьте, если бы я сжульничал, промотал, пропустил предшествующие 129 часов. Это открытие не имело бы той же силы. Эта крошечная темнота. Экстраординарно. Я откидываюсь, поддаваясь афроамериканскому мастерству Инго. Фильм ли я смотрел в прошлый раз? Может, я его совершенно не понял? Не мои ли белые привилегии помешали увидеть кино на его условиях — увидеть самую его белизну? Я духовно вырос? Поэтому теперь узрел истину? Ура! Я сменяю бобиной.
Бобина 2043. Темное пятнышко теперь значительно больше. Я уже не думаю, что мне мерещится или что-то попало в глаз. Оно есть. И оно растет — больше по вертикали, чем по горизонтали. И фильм уже, похоже, не немой. Я в этом не уверен, но, кажется, слышу какой-то стук и, может, спокойный голосок. Очень тихий. Разум играет со мной шутки? Конечно, проектор и сам по себе пощелкивает, так что наверняка не поймешь. Я подхожу поближе к экрану и прислушиваюсь, но это, конечно, глупо, ведь динамик — в проекторе. Так что я прислоняюсь ухом к проектору и обжигаюсь. Это тоже глупо. Я сажусь и смотрю на пятнышко.
Бобина 6591. Пятнышко разрослось настолько, что в нем можно узнать человека, издалека идущего на камеру. Постукивание — не просто механизм проектора. Это шаги. Терпение вознаграждено!
Бобина 6683. Это мужчина. Уверен, что это мужчина-афроамериканец. Точнее, мужчина африканского происхождения. С такого расстояния я еще не могу различить национальность. Шаги все громче, как и голос.
Бобина 7000. Это Инго! Ясно как день. Инго идет на камеру. Инго на пленке моложе Инго, которого выпала честь узнать мне. Я все еще не понимаю слов, но вижу, как движутся его губы. Он разговаривает со мной?
Бобина 7638. Что-то не так; почти кажется, будто Инго стареет по мере приближения к камере. Все еще не понимаю слов. Жаль, нельзя посмотреть в наушниках. Не знаю, к кому на этот счет обратиться.
Бобина 9502. Инго занимает полкадра. Ему, наверное, уже восемьдесят. Не знаю наверняка.
Бобина 10 008. Теперь Инго совсем близко. Я его понимаю. Кажется, он смотрит прямо в камеру — другими словами, прямо на меня.
— Ты меня слышишь? Ты меня наконец-то слышишь? — спрашивает он. — Я все это время говорил. Наверное, ты меня не видел или не слышал. Я начал так давно — идти к тебе, идти к сейчас.
— Это вы мне? — спрашиваю я, сам себе напомнив Роберта Де Ниро из телесериала «Такси».
— Я не знаю, с кем разговариваю, — говорит он. — Откуда мне знать? Это же, конечно, запись. Ты что, идиот? Очевидно, я в прошлом. Я начал в двадцать лет. Речь началась только где-то в тридцать пять, когда у меня впервые появилось звукозаписывающее оборудование. Звук тогда был как из жестянки, но теперь, по-моему, неплохой. Конечно, тогда его даже расслышать было нельзя, ведь я находился очень далеко. Мне в голову пришла задумка: идти на камеру. Никогда не видел, чтобы такое снимали. Я этим гордился. Прямо как путешествие во времени.
— Это совсем не тот фильм, что я запомнил.
— Память ненадежна. Например, я не помню, что сам говорил лет пятьдесят назад, когда начал говорить. А ты не видишь, что со мной за эти годы случилось. Я находился слишком далеко от камеры. Все, что ты видишь, — последствия моей жизни: изношенное тело, боль, тревога. Все эти годы я, конечно же, говорил, но так далеко. Может, и это записалось, и можно увидеть через очень большой телескоп, прямо как свет от звезды в миллионе лет в прошлом. Еще понадобится звукоскоп — это как телескоп, но для звуков, которые очень далеко. Понимаешь, о чем я? Он бы тогда назывался громкоскоп.