Я проследил за его вытянутой рукой: тонкие гладкие мускулы, подтянутые работой в поле и вскормленные бургерами, играли под загорелой кожей, пока он говорил.
Я почистил грейпфрут и сбросил с крыши последний кусок кожуры. Захотелось спросить: а как же твой собственный скелет? Как ты убежишь от него? Я передумал и, протянув Тревору розовую половинку плода, сказал:
— Наверное, стремно быть солнцем.
Он засунул ее в рот целиком:
— Эпо похему?
— Сначала прожуй, животное.
Он закатил глаза и стал дурачиться, тряся головой, как одержимый; блестящий прозрачный сок струился по подбородку и шее, стекал под кадык размером с подушечку большого пальца. Тревор проглотил, вытер рот тыльной стороной ладони и серьезным голосом повторил:
— Это почему?
— Представь, ты солнце. Ты себя никогда не видишь. Ты даже не знаешь, в какой точке неба находишься.
Я положил дольку грейпфрута в рот, ранка на щеке защипала — целую неделю я прикусывал щеку изнутри, сам не знаю зачем.
Тревор задумчиво посмотрел на меня, покрутил эту мысль в уме; губы у него были влажные от сока.
— То есть ты не знаешь, круглый ты или квадратный, страшный или нет, — продолжал я. Мне хотелось, чтобы мои слова звучали важно, весомо, но я не знал, верю ли сам в то, что говорю. — Ты видишь только то, что делаешь с планетой, — цвета и все такое, но не знаешь, кто ты такой.
Я посмотрел на Тревора.
Он стал ковырять дырку на белых кедах, покрытых пятнами от травы. Ногтем он корябал кожу, раздвигая дыру.
Только тогда я услышал стрекотание сверчков. Вокруг нас угасал день.
Тревор ответил:
— По-моему, солнцем быть стремно, потому что оно всегда горит.
Мне показалось, я услышал еще одного сверчка рядом с собой. Постукивание, ровные удары. Сидя на крыше, Тревор широко раскинул ноги, просунул мягкий розовый пенис в штанину шорт и мочился. Струя стучала по покатой металлической крыше и капля за каплей падала на землю.
— А я этот огонь потушу, — закончил он, сосредоточенно поджав губы.
Я отвернулся, но он все еще стоял у меня перед глазами; не Тревор, а тот незнакомый мальчик из Огайо. Его скоро найдут, как раз когда я без единой царапинки пройду сквозь этот час. Сказать больше было нечего, и мы с Тревором выплюнули косточки грейпфрута, скопившиеся за щеками. Они попа́дали на крышку большими тяжелыми каплями и посинели, когда солнце потонуло за деревьями.
Как-то раз после переработки на часовом заводе мать вернулась домой и увидела, что весь пол в квартире усеян сотнями игрушечных солдатиков; их изогнутые пластмассовые жизни, как мусор, разбросаны по кухонному полу. Обычно сын все убирал до ее прихода, но в тот день сюжет игры слишком захватил его. Полным ходом шла спасательная операция: Микки-Мауса вызволяли из тюрьмы, сложенной из видеокассет.
Открылась дверь, сын вскочил на ноги, но было слишком поздно. Не успел он разглядеть лицо матери, как она ударила его по голове тыльной стороной руки, потом еще раз и еще. Посыпался шквал ударов. Мать-ураган. Услышав крики, выбежала бабушка и, действуя будто бы инстинктивно, рухнула на четвереньки, пряча внука в хрупкий домик, созданный ее телом. Зарывшись в свою одежду, мальчик ждал, пока мать успокоится. Поглядев между дрожащими руками бабушки, он заметил, что кассеты перевернулись. Микки-Маус спасен.
Через несколько дней после того, как мы разделили грейпфрут на крыше сарая, я оказался на пассажирском сиденье у Тревора в фургоне. Из нагрудного кармана он достал сигарету и аккуратно положил на колени. Из другого кармана извлек канцелярский нож, сделал надрез вдоль папиросы, а потом выбросил ее содержимое за окно.
— Открой бардачок, — попросил он. — Да. Не там, под страховкой. Вот там.
Я достал два пакетика, один наполовину с травкой, другой с коксом, и протянул их ему. Тревор открыл пакетик с травой и наполнил разрезанную сигарету. Обертка полетела в окно, он открыл второй пакетик, посыпал травку белым порошком и с ухмылкой сказал: «Снежные вершины!» Тревор был так воодушевлен, что второй пакет упал с его колен на пол. Он облизал кромку сигареты и заклеил надрез, скрутив плотный косячок, потом подул на него и чуть помахал, чтобы он подсох. Тревор полюбовался своим творением, зажав самокрутку пальцами, а потом засунул в рот и рассмеялся. Мы сидели и курили, передавали косячок один другому, и я почувствовал необыкновенную легкость в голове, будто у меня не было черепа.
Мне показалось, прошло несколько часов, и мы очутились на пыльном полу в амбаре. Видимо, было поздно: стемнело настолько, что изнутри амбар казался огромным, будто остов корабля, выброшенного на берег.
— Кончай таращиться, — сказал Тревор и сел. Он поднял с пола шлем времен Второй мировой и надел его на голову, тот самый шлем, в котором он был в день нашего знакомства. Шлем до сих пор у меня перед глазами, но что-то не так. Этот мальчик, американец до мозга костей, такой живой, воображает себя мертвым солдатом. Образ настолько четкий и ясный, что, кажется, я его выдумал. Даже теперь, просматривая старые фотографии, ни на одной из них я не вижу, чтобы Тревор позировал в шлеме. И все же вот этот шлем низко надвинут и скрывает глаза, обезличивает Тревора, и теперь на него легко смотреть. Я изучал Тревора, будто новый мир. Его красноватые губы выглядывали из-под забрала. Адамово яблоко необыкновенно маленькое, словно точка на линии, которую поставил уставший художник. В темноте я мог пожирать его взглядом, даже не видя его четко. Без света можно даже есть: пища все равно питает тело, даже если не понимаешь, где оно.
— Кончай таращиться.
— Я на тебя не смотрел, — ответил я, отводя взгляд. — Просто задумался.
— Слушай. Радио опять заработало. — Тревор подкрутил кнопку на карманном приемнике, который держал на коленях, помехи усилились, а потом настойчивый громкий голос ворвался в пространство между нами: «Четвертая попытка, все или ничего, до конца двадцать семь секунд. „Пэтриотс“ выстроились для атаки…»
— Есть! Отыграемся! — Тревор ударил кулаком по ладони, обнажив стиснутые зубы: серая полоска под краем шлема.
Он смотрел в потолок и представлял себе игру, поле, игроков его любимой команды в сине-серой форме. Я разглядывал его широко распахнутыми глазами: светлый край подбородка, шея, тонкие струны жил по всей длине. Он снял майку, потому что лето. Потому что все неважно. На ключице два грязных отпечатка пальцев — днем мы посадили саженец яблони на заднем дворе у Бафорда.
— Думаешь, мы близки? — спросил я, до конца не зная, что хочу сказать.
Загудели голоса, искаженные треском.
— Да. По-моему, победа за нами. — Он лег на спину рядом со мной, под его весом песок на полу заскрипел. — Посмотрим, четвертая попытка, значит, у нас последний шанс. Ты слушаешь?
— Угу.
— А чего тогда в потолок уставился?