— Тебя это не устраивает? — спросил Верагут, смущенный выражением детского лица, которое всего несколько мгновений назад светилось бурным мальчишечьим восторгом, а теперь замкнулось и казалось не по годам взрослым.
Он повторил свой вопрос.
— Скажи мне, Пьер! Ты мною недоволен?
— Доволен, папá. Но я не очень люблю заходить к тебе, когда ты пишешь. Раньше я иногда приходил…
— Ну, и что же тебе тогда не нравилось?
— Знаешь, папа, когда я прихожу к тебе в мастерскую, ты всегда гладишь меня по голове и ничего не говоришь, и глаза у тебя совсем другие, иногда даже сердитые, вот. А если я тебе что-нибудь говорю, то по глазам вижу, что ты вовсе не слушаешь, только говоришь «да-да» и вовсе не слушаешь. Но ведь если я прихожу и хочу что-нибудь тебе сказать, мне хочется, чтобы ты слушал!
— И все-таки ты должен приходить, дорогой мой. Ну сам посуди: если мои мысли целиком сосредоточены на том, над чем я как раз работаю, и если мне приходится обдумывать, как все сделать наилучшим образом, то я иной раз не могу сразу оторваться и слушать тебя. Но я постараюсь, когда ты опять придешь.
— Да, я понимаю. Мне тоже часто случается что-нибудь обдумывать, и если меня кто-нибудь зовет, велит подойти, мне очень неприятно. Иногда я готов хоть целый день тихонько размышлять, но, как нарочно, именно тогда непременно надо играть, учиться или еще что-нибудь делать, и это очень меня сердит.
Пьер смотрел в пространство перед собой, изо всех сил стараясь выразить то, что имел в виду. Трудная задача, и большей частью тебя до конца не понимают.
Они вошли в Верагутову гостиную. Художник сел, поставил мальчика меж своих колен.
— Я знаю, что ты имеешь в виду, Пьер, — мягко сказал он. — Хочешь теперь посмотреть картинки или лучше порисуешь? Думаю, ты мог бы нарисовать историю с мышонком.
— О да, с удовольствием. Но для этого нужен большой лист бумаги.
Отец достал из ящика стола лист рисовальной бумаги, очинил карандаш и подвинул мальчику стул. И мальчик, стоя на коленках на стуле, вскоре принялся рисовать мышонка и кошку. Верагут, чтобы не мешать, сел позади него и смотрел на тонкую загорелую шею, гибкую спину и благородную, упрямую голову ребенка, который целиком ушел в свое занятие и трудился, нетерпеливо шевеля губами. Каждый штрих, каждый маленький успех и каждая неудача отчетливо отражались в этих живых губах, в движении бровей и морщинках на лбу.
— Ах, ничего не вышло! — воскликнул Пьер немного погодя, выпрямился, опершись на ладони, и, прищурив глаза, критически взглянул на свой рисунок.
— Не получается! — сердито посетовал он. — Папа, как нарисовать кошку? Моя похожа на собаку.
Отец взял рисунок в руки, с серьезным видом рассмотрел.
— Надо немножко подчистить, — спокойно сказал он. — Голова слишком большая и недостаточно круглая, а лапы слишком длинные. Погоди, сейчас все исправим.
Он осторожно раз-другой провел ластиком по листу, потом взял новый лист и нарисовал на нем кошку.
— Гляди, кошка должна стать вот такой. Присмотрись хорошенько и нарисуй новую.
Однако терпение Пьера иссякло, он отдал карандаш отцу, и тому пришлось рисовать дальше самому — кошку, потом котенка, потом мышку, потом Пьера, который приходит и освобождает ее, а в конце концов мальчик потребовал нарисовать еще и экипаж с лошадьми и кучером.
Но и это ему вдруг тоже наскучило. Напевая, он несколько раз пробежался по комнате, выглянул в окно, идет ли дождь, и пританцовывая направился к двери. Некоторое время под окнами еще слышался негромкий, звонкий детский голос, потом все стихло, и Верагут остался один, держа в руке лист с кошками.
Глава восьмая
Верагут стоял перед своим большим трехфигурным холстом и писал платье женщины, тонкое, зеленовато-голубое платье, у выреза которого одиноко и печально поблескивало маленькое золотое украшение, которое только и ловило свет, не нашедший места на затененном лице и чуждо и безрадостно стекавший вниз по холодному голубому платью… тот же свет, что рядом радостно и задушевно играл в непокрытых светлых волосах прелестного ребенка.
В дверь постучали, и художник нехотя, с досадой отступил от картины. Когда же немного погодя постучали снова, он решительным шагом подошел к двери и приоткрыл ее.
Там стоял Альбер, который за все каникулы ни единого разу не заходил в мастерскую. В руке он держал соломенную шляпу и слегка неуверенно смотрел в нервное лицо отца.
Верагут впустил его.
— Добрый день, Альбер. Наверно, ты пришел посмотреть мои картины? Здесь их мало.
— О, я не хотел мешать. Хотел только быстро спросить…
Но Верагут уже закрыл дверь, прошел мимо мольберта к выкрашенному в серый цвет дощатому стояку, где на узких, снабженных роликами подставках располагались его картины, и вытащил ту, что с рыбами.
Альбер смущенно стал рядом с отцом, оба смотрели на поблескивающий серебром холст.
— Тебе вообще живопись по душе? — как бы невзначай спросил Верагут. — Или тебя радует только музыка?
— О, я очень люблю картины, а эта просто чудо как хороша.
— Тебе нравится? Я рад. Попрошу сделать для тебя фото. А как ты чувствуешь себя, вернувшись в Росхальде?
— Спасибо, папá, очень хорошо. Но я правда не хотел мешать, пришел из-за пустяка…
Художник не слышал. Рассеянно смотрел в лицо сына, тем медленно ощупывающим, слегка перенапряженным взглядом, какой обычно бывал у него за работой.
— А как, собственно, вы, нынешняя молодежь, судите об искусстве? То есть кто для вас авторитет — Ницше? Или все еще Тэн
… умный был мужик, но скучный, этот Тэн… или у вас новые идеи?
— С Тэном я пока не знаком. И ты определенно размышлял об этом куда больше меня.
— Раньше, когда придавал чертовски важное значение искусству, и культуре, и гармонично-прекрасному, и вакхическому, и так далее. А сейчас я рад, когда удается написать добротную картину, и никаких проблем тут больше нет, по крайней мере философских. И если бы меня спросили, почему я, собственно, художник и знай малюю холсты, я бы ответил: я пишу, потому что нет у меня хвоста, чтобы им вилять.
Альбер с удивлением смотрел на отца, который давно не вел с ним таких разговоров.
— Хвоста? В каком смысле?
— В самом простом. У собак, у кошек и прочих даровитых животных есть хвост, и этот хвост выработал из тысяч своих изгибов дивно совершенный арабесковый язык, выражающий не только их мысли, чувства и страдания, но и всякий настрой и порыв их существа, всякое волнение их жизненного ощущения. У нас хвоста нет, а поскольку наиболее энергичным из нас все же требуется нечто в таком роде, они берутся за кисти, фортепиано и скрипки…
Верагут осекся, будто разговор вдруг перестал его интересовать или будто он только теперь заметил, что говорит лишь он один, толком не находя отклика у Альбера.