— Конечно, бери… Но… нельзя ли решить насчет поездки сегодня или хотя бы завтра? Для тебя так было бы лучше.
Верагут встал, направился к двери.
— Нет, не могу. Мало ли что до тех пор случится! Я никогда не расставался с Пьером дольше чем на три-четыре недели. Думаю, я поеду с тобой, но сейчас не хочу говорить ничего, о чем мог бы пожалеть.
— Ладно, на том и порешим! Ты всегда будешь знать, где меня найти. А если однажды телеграфируешь три слова: «Еду с тобой», то ради путешествия тебе даже пальцем пошевелить не придется. Я все беру на себя. Ты прихватишь отсюда только белье и принадлежности для живописи, да побольше, остальное я сам распоряжусь доставить в Геную.
Верагут молча обнял друга.
— Ты мне помог, Отто, никогда этого не забуду… А теперь пойду вызову автомобиль, в большом доме нас нынче не ждут ни к обеду, ни к ужину. С делами покончено, давай вместе наслаждаться прекрасным днем, как бывало раньше, на каникулах! Покатаемся по окрестностям, полюбуемся красивыми деревеньками, полежим в лесу, отведаем форели и доброго местного вина из толстых стаканов. Какая же чудесная сегодня погода!
— Такая погода стоит уже десять дней, — рассмеялся Буркхардт. И Верагут тоже рассмеялся:
— Ах, мне кажется, солнце давненько не светило так ярко!
Глава седьмая
После отъезда Буркхардта художником овладело странное ощущение одиночества. То самое одиночество, в котором он привык жить год за годом, к которому притерпелся и которого уже почти не замечал, теперь напало на него как незнакомый, совершенно новый враг и удушливо стиснуло со всех сторон. Одновременно он больше чем когда-либо чувствовал себя отрезанным от семьи, даже от Пьера. Он не знал, но вышло так именно оттого, что он впервые высказался о своих обстоятельствах.
В иные часы Верагуту случалось даже познакомиться с пагубным, унизительным чувством скуки. До сих пор он вел неестественную, но целенаправленную жизнь добровольно замурованного узника, который более не имеет интереса к жизни и бытие которого скорее терпение, нежели переживание. Визит друга пробил бреши в его застенке, сквозь сотни трещин блистала и звучала, благоухала и ощупью пробиралась к одинокому жизнь, давние чары рухнули, и пробуждающийся с необычайной силой и чуть ли не с болью ощущал каждый зов снаружи.
Он яростно ринулся в работу, почти одновременно приступил к двум большим композициям, каждый день начинал чуть свет холодным купанием, работал без перерыва до полудня, затем после короткого отдыха выпивал для бодрости кофе и выкуривал сигару и ночью порой просыпался от сердцебиения или головной боли. Но как он себя ни принуждал и как ни понукал, в его душе под тонким покровом все время живо присутствовало сознание, что есть у него открытая дверь и что в любую минуту один быстрый шаг может вывести его на свободу.
Он не задумывался об этом, постоянным усилием заглушал любые мысли. Ощущение, в каком он жил, было таково: ты можешь уйти в любую минуту, дверь открыта, остается разбить оковы — но это стоит мучительного решения и тяжкой, тяжкой жертвы, а потому не думать об этом, только не думать! Решение, какого ждал от него Буркхардт и к какому, пожалуй, его собственная натура уже была втайне готова, сидело в его душе как пуля в плоти раненого; вопрос лишь в том, выйдет ли оно с гноем наружу или закапсулируется и врастет в нутро. Этот нарыв причинял боль, правда пока терпимую; слишком сильна была другая боль, которой он страшился, — боль необходимой жертвы. И он ничего не предпринимал, жил с тайной жгучей раной, испытывая в душе отчаянное любопытство, чем все это закончится.
В таком вот бедственном положении он писал большое многофигурное полотно, план которого вынашивал давно и которое вдруг чрезвычайно его увлекло. Замысел возник несколько лет назад и поначалу радовал его, но мало-помалу стал восприниматься как все более пустой и аллегорический, а затем и вовсе опротивел. Теперь же он увидел всю композицию по-новому, как бы свежим взглядом, и начал работу, уже не ощущая аллегории.
Это были три фигуры в натуральную величину — мужчина и женщина, каждый погружен в себя и чужд другому, а между ними играющий ребенок, безмятежно-радостный, не подозревающий о нависшей над ним туче. Личное значение не вызывало сомнений, хотя мужская фигура не походила на художника, а женская — на его жену, только ребенок был Пьер, правда несколькими годами моложе. В этого ребенка он вложил всю прелесть и благородную чистоту лучших своих портретов, тогда как фигуры по обе стороны от него сидели в оцепенелой симметрии, строгие, горестные образы одиночества, мужчина в печальной задумчивости подпирал голову рукой, женщина целиком ушла в свою беду и пустую безучастность.
В эти дни камердинеру Роберту приходилось нелегко. Господин Верагут стал до странности нервозным. Работая, не терпел ни малейшего шума в соседней комнате.
Тайная надежда, ожившая после визита Буркхардта, огнем горела в груди Верагута, вопреки всем стараниям заглушить ее, продолжала пламенеть, по ночам озаряя его грезы заманчивым и волнующим светом. Он не желал ее слушать, знать о ней не желал, хотел только работать, со спокойной душой. А покоя не находил, чувствовал, как тает лед его безрадостного бытия, как шатаются все опоры его жизни, во сне видел свою мастерскую запертой на замок и опустелой, видел, как жена уезжает от него, вместе с Пьером, и как мальчик тянет к нему тонкие руки. По вечерам он иной раз часами сидел один в своей неуютной маленькой гостиной, рассматривая индийские фотографии, пока не отодвигал их в сторону и не закрывал усталые глаза.
Две силы вели в нем упорную борьбу, но надежда была сильнее. Невольно он снова и снова мысленно повторял разговоры с Отто, все более жаркими всплывали из глубин все подавленные желания и потребности его сильной натуры, из тех глубин, где они так долго стыли в ледяном плену, и перед этим стремлением вверх и вешним теплом давний самообман устоять не мог, вредоносный самообман, что он-де старик и ему остается только терпеть свою жизнь. Глубокий, мощный гипноз смирения рухнул, и сквозь брешь роем вырывались наружу безотчетные инстинктивные силы долго скованной и обманутой жизни.
Чем отчетливее звучали эти голоса, тем пугливее вздрагивало сознание художника в болезненном страхе перед окончательным пробуждением. Снова и снова он судорожно жмурил ослепленные глаза и, трепеща всеми фибрами, противился необходимой жертве.
В большом доме Йоханн Верагут появлялся редко, обеды и ужины ему почти всегда приносили в мастерскую, а вечера он зачастую проводил в городе. Но встречаясь с женой или с Альбером, был тих и кроток и, казалось, думать забыл о былой враждебности.
На Пьера он как будто бы толком не обращал внимания. Раньше хотя бы раз в день заманивал мальчугана к себе в мастерскую или гулял с ним в саду. Теперь же случалось, что он по нескольку дней не видел ребенка и не стремился к нему. А встретив мальчугана, задумчиво целовал его в лоб, с печальной рассеянностью смотрел в глаза и шел своей дорогой.
Как-то раз в послеобеденное время Верагут забрел в каштановую рощу, день выдался нежаркий, ветреный, косыми струйками крошечных капель моросил теплый дождь. Из открытых окон большого дома доносилась музыка. Художник остановился, прислушиваясь. Незнакомая пьеса. Чисто и с достоинством звучала она в своей очень строгой, гармоничной и спокойной красоте, и Верагут слушал с задумчивой радостью. Странно, вообще-то это была музыка для стариков, сдержанная и суровая, в ней не было совершенно ничего от вакхического угара той музыки, какую он сам когда-то в юности любил превыше всего.