Идти не то двадцать верст, не то все тридцать, и ружье тяжеловато. Я с корпуса под ружьем не хаживал, но от молодых пока не отстал. Сапоги крепкие, левый по беспалой ноге шит на заказ, не хлябает. Разве что пяту отбил по камням, но в такое время не до пятки.
Лазутчики донесли, турок до самого города нет. Над бухтой, где с кораблей высадились, была одна батарея, и та не стреляла. Наши охотники прошлой ночью всех артиллеристов во сне вырезали. Командиром у них был француз, совсем молоденький, его привели к Фабье. Оказалось, они старые знакомые. Я был к ним близко и слышал, как Фабье велел ему вспомнить какой-то залив, где они стояли на берегу, и молодой месяц над морем просиял. Не знаю, что там вышло с этим месяцем, но французик голову свесил, молчит. Фабье что-то тихонько ему сказал на ухо и пошел прочь, а беднягу в два ятагана зарубили. Я, отворотившись, присел к прибою, чтобы волной заглушило его крики. Знаю, нет муки страшнее, чем когда в клинки берут. Пуля по сравнению с саблей – подруга.
От моря дорога в гору забирает. Поднялись на обрыв, и я этого французика сверху увидел. Наши его раздели, лежит в одной рубахе и подштанниках. Голову ему не снесли, ран с такой высоты не видать.
Костандис тоже на него оглянулся, тут же отвел взгляд и сказал: “Будь на его месте немец, итальянец, кто угодно, – был бы жив. Фабье только французам не прощает, если они у турок по найму служат. К ним он безжалостен”.
“Со своих, – рассудил я, – больший спрос”.
Он поморщился: “Не в том дело. На этой войне чем больше враг похож на тебя самого, тем он ненавистнее”.
А погодя добавил: “Франция для Фабье – родина свободы. Если француз воюет против свободы, значит – предал родину”.
“Выходит, родина выше свободы?” – спросил я, но ответа не получил.
Третий час идем. Цикурис пожалел меня, взял мое ружье. Топает с двумя ружьями и всё равно рта не закрывает. Молод еще, дыхание сбить не боится. Еще и на ходу из баклажки винцо прихлебывает. Мне тоже предложил, но я отказался. Сам знаешь, я до вина не большой охотник. Хорошего выпил бы, но оно тут либо кислое, либо со смолой. Пьешь – как соплю жуешь.
Вот в рощу вошли, деревья шумят. Какие, не разглядишь, да и не знаю я, как они тут называются. А при начале пути проходили мимо грецких орехов. В темноте я их по листьям не признал, покуда палые орехи не стали под ногами кататься. Подобрал парочку, друг о дружку давлю в кулаке, они не давятся. После острога зубы у меня не те, чтобы зубами разгрызть, а камнем бить – отстанешь, догонять придется. Хорошо, Цикурис меня научил, как им в жопку ножик вставить и повернуть. Я один открыл, а тут как раз Фабье мимо нас проезжал на лошади. Остановился возле меня, спросил, не устал ли. Я сказал, что нет, и этот орех, пополам разломанный, на ладони ему поднес.
Он головой помотал: “Мерси, я таких орехов не ем”.
“Зря, – говорю. – Знаете, как его греки называют?”
“Как?” – спрашивает.
Я ответил, как меня Цикурис научил: “Божий желудь”.
Он губу скривил: “У них что ни возьми, всё божье”.
“Такая земля”, – сказал я, но он уже проехал дальше и не услышал моих слов.
Идем одной колонной, в авангарде – горцы Караискакиса. Рассчитывают на добычу, поэтому перед собой никого не пропустили. Душегубы – хуже нет, их даже албанцы боятся, а ими тут матери ребятишек стращают. Атаман у них, как он про себя говорит, бывает то ангелом, то дьяволом, но, думаю, если спросишь, кто из этих двоих в нем сейчас обретается, он и сам не знает.
Наш полк – в арьергарде, посередине – ополченцы. Половину собрали из бежавших от Ибрагим-паши крестьян, другую из портовой шелупени по кабакам и бильярдным навербовали. Кто бос, кто пьян, кто с ножом и палкой вместо ружья, кто с такими мушкетами, что на телеге впору возить. По двое несут его на плечах, как бревно. Начальников сто человек, никто никого не слушает.
В августе два полнолуния. Первое прошло, второе не скоро. На востоке, где Афины, небо посерело, и звёзды не так часты, как у нас над головами. Ночь на исходе.
Час назад миновали сельцо с церковью. Костандис сказал, это Дафнийский монастырь, отсюда до Афин десять верст. Он здесь никогда не бывал, но мать у него родом из этих мест.
Сам я тоже в Афинах не был. Наш полк зиму там простоял, оттуда ходили к Мисолонги, но не дошли, а я это время просидел под Навплионом. Фабье меня там оставил с десятком филэллинов. Дал нам поручение принимать волонтеров из Европы, обихаживать их, ставить на квартиры и, главное, следить, чтобы не подались на службу к Хлойдеку. Французы должны были встречать своих, немцы – своих, а я – каких-то полячишек. Они прислали Фабье письмо, что хотят под его флагом воевать за греческую свободу, но, видать, передумали. Народ ветреный. У нас в полку их ни одного нет, меня оставили за поляка. Как-никак мы с тобой в Киеве росли, по-польску знамы.
Кто-то впереди опять шептуна подпустил, вонькой запахло. Справа и слева гора, тесно, ветром не раздувает. Дело обычное, солдатское – хлеб дурен, да еще и пост Успенский. Гороха, бобов много едим. Я с моим желудком сильно этим мучаюсь.
Светлеет, дорога вьется вкруг холма. Дальше – равнина. В той стороне, где Афины, небо розовеет. Видна гора, черная на розовом, лишь верхушка озарена. Знаю, это Гиметта.
Выходим на поле… Ох!
Вижу скалу Акрополя! Парфенон вижу!
Ербондер те пуп!
Шарль-Антуан Фабье. Дневник инсургента
Август 1826 г
Мы приближались к Афинам. На лошади я обогнал колонну и выехал на последний из окружавших город холмов. Впереди лежала розовая от восходящего солнца равнина. Над ней царили два ориентира – скала Акрополя и встающий из маквиса, как из морских волн, голый утес Ликабеттоса. Турецких войск не видно было до самого города.
Убедившись, что Кутахья нас не ждет, я вернулся к полку, как вдруг впереди послышались крики и ружейная пальба. Это могло означать одно – наш авангард наткнулся на засаду. Я скомандовал приготовиться к бою, а сам, чтобы узнать обстановку, опять поскакал в голову колонны и увидел, что никакой засады нет, горцы Караискакиса орут во всю глотку и палят в воздух. За два километра от города они решили ободрить засевших на Акрополе товарищей и показывали им, что помощь близка.
Через полчаса на нас обрушилась турецкая кавалерия. Люди Караискакиса рассеялись, чтобы потом собраться вновь, а ополченцы побежали толпой, как бараны. Две тысячи беглецов смяли и увлекли за собой моих людей, которых я начал выстраивать в каре. Пришлось пробираться в Элевсин горными тропами, где конница не могла нас преследовать. К счастью, до подхода сипахской пехоты успели погрузиться на корабли и отчалить.
По утрам первая мысль о том, что нельзя было позволять Караискакису идти в авангарде, но сожаление об этом заслоняется куда более мучительным воспоминанием – встает перед глазами зарубленный по моему приказу француз-артиллерист. Вижу его залитое слезами полудетское лицо. Бог мой, как он рыдал, как молил о пощаде! Я лукаво списываю свою жестокость на обычай войны, хотя знаю ее истинную причину.