Что прикажете делать одиннадцатилетнему советскому подростку, отвергнутому главной женщиной его жизни? Правильно – писать доносы.
И я написал. Первую и последнюю в своей биографии анонимку. Анонимка получилась на трех листах: я уже тогда был плодовит. В этом опусе магнум (и не только по объему, но и по размаху моего злодейства) я обвинял свою раскосую бестию во всех смертных грехах. Но главным образом, в распутстве. В режиме инкогнито у подлости вырастают крылья. Я порхал над навозной кучей собственного сочинения и не мог надышаться тонкими ароматами лжи. В конце пасквиля я написал, что раскосая бестия со всеми целуется, и вынес приговор, объявив ее проституткой. И, как полагается в такого рода филькиных грамотах, я приписал еще что-то про долг, который я исполняю этим письмом, освобождая общество от гнилого элемента. Откуда у меня в крови этот слог, ума не приложу, я ведь из хорошей семьи. Видимо, после страшных тридцатых у нас у всех он в крови.
В классе, где мы лечились, я пустил свое письмо по рядам, сделав вид, что мне самому его передали, и строго приказав не показывать его бестии, мол, так надо, сами потом поймете. Я видел, как очки на носах у мальчиков встают дыбом. Девочки же только хмыкали и шушукались. Вот все они в этом, девочки: если во дворе рванет ядерная бомба, они все так же будут хмыкать и шушукаться.
Я сидел красный, как пролетарский гнев, и гадал, кто же первый кинет в раскосую бестию камень или хотя бы плюнет. Но случилось и вовсе ужасное.
Один мальчик, самый близорукий, настолько тихий, что за целую смену мы так и не смогли расслышать, как его зовут, поднялся со своего места, подошел к моей бестии, по пути упав три раза в обморок, и положил перед ней на стол самые редкие очки из наших коробок – в полторы диоптрии. По нашим меркам это считалось богатством, за которое было не стыдно продать родину. Вслед за обморочным безымянным мальчиком к бестии косяком потянулись и остальные ребята, буквально завалив ее очками. Закончив с очками, они понесли ей яблоки, конфеты, шариковые ручки, жвачки, а некий малолетний мажор из состоятельной семьи выбежал из класса и вернулся обратно с журналом «Работница». Моя оболганная косоглазка охотно принимала все эти знаки внимания и даже не краснела, в отличие от меня, приобретшего пунцовый оттенок и стремительно скатывающегося с вершины пролетарского гнева в бездну стыда. Тогда я еще ничего не знал про популярный рецепт лжи: если переборщить с враньем, получается реклама. Загадочное слово «проститутка» подействовало на юную мальчишескую фантазию, как азотистый ускоритель: после моей анонимки с раскосой бестией захотели общаться буквально все, включая хмыкающих девочек.
На следующий день, когда ажиотаж немного спал, я подкатил к моей бестии в лечебном классе на спущенных шинах. Я решил смыть свой позор, правда, ведомый только мне одному, но от этого не менее позорный, кровью – кровью своего истерзанного любовью сердца. Я встал перед бестией и рассказал ей о своей любви, об истерзанном сердце, о крови. Я говорил нарочито громко, чтобы слышали все, тем самым как бы публично компенсируя зло своей анонимки и перечеркивая его добрым поступком. Косоглазка выслушала, откусила от свежеподаренного яблока, посмотрела на меня снизу-вверх и сказала то, от чего я до сих пор просыпаюсь посреди ночи в кошмарах:
– С очкариками не встречаюсь.
Воздух вокруг меня разбился на десятки звенящих хохотков. Весь класс ржал надо мной и не столько из-за этой фразы, сколько из-за трех пар очков, торчащих пирамидой у меня на носу: нервничая перед признанием, я забыл их снять.
Громче остальных надо мной смеялся дальнозоркий мальчик по прозвищу Плюс Два: в тот момент к его бурной радости на мне были все минус двадцать.
3. Феличита
В двенадцать родители сплавили меня вниз по Волге. Не в том смысле, что я им надоел, а на теплоходе. Вместе с бабушкой, на две недели. Предполагалось, что она будет присматривать за мной. Хотя куда, спрашивается, можно было деться с теплохода, ведь это, по сути, та же подводная лодка, только слегка приподнятая над водой.
Бабушка присматривала за мной весьма оригинально. На второй день плавания она сказала:
– Внучек, смотри, какая красивая девочка, кажется, твоя ровесница.
Бабушка была для меня непререкаемым авторитетом, поэтому в красивую девочку, кажется, свою ровесницу, я немедленно влюбился. Таким нехитрым способом бабушка сняла с себя обязательство приглядывать за мной, так как в любое время меня можно было найти где-то в периметре у красивой девочки.
Пока все плыли в Нижний, я каждый день плыл в закат. В Мышкине я пищал ей о любви, в Угличе пылал жаркими углями признаний, в Константиново я ничего не делал, поскольку в то время еще мало знал о Есенине.
Про взаимность я умолчу. В двенадцать, когда новое заполняет тебя выше горлышка и из тебя вышибает пробку, взаимность – это что-то второстепенное. Ты весь, с ног до головы, – восхитительная бормотуха, которая бормочет что-то невпопад на дрожжах взросления. Возможно, она тоже любила. Или же ей просто некуда было деваться (теплоход это, по сути, та же подводная лодка…).
Мы с моей избранницей нарезали по теплоходу круги, так что однажды медсестра попросила нас посидеть часок ровно: у стариков от нас закружилась голова. А потом случилась она. «Феличита». Исполненная на тринадцатый день плавания в кают-компании на пианино моим сверстником, который до этого, как последняя крыса, все тринадцать дней отсиживался в своей дешевой каюте в трюме. Он тоже плыл с бабушкой, которая, как видно, была из простых и поступила единственным образом правильно, привязав внучка к кровати на время всего круиза.
Эта змея (внучек, а не его бабушка) выползла из-под своего подпола, уселась за пианино и забацала эту треклятую «Феличиту». В сочетании с фортепиано моя аналогия со змеей начинает заметно хромать, но играла змея замечательно, чем бы она там ни играла. Ей аплодировали. Под видом аплодисментов моя возлюбленная сначала извлекла свою ладонь из моей, под видом тех же аплодисментов ее обратно не вернула и под их же видом подлетела к пианисту и повисла на нем всем своим юным беспринципным существом.
Я смотрел на них, вальсирующих по кают-компании, и у меня тряслись губы. Я бы точно заплакал. Если бы за несколько часов до этой драмы я не выпил три литра ситро, и вся жидкость в моем организме не ушла бы значительно ниже глаз.
В тот момент, когда впервые рухнул мой мир, рассыпавшись на множество маленьких двенадцатилетних девочек, я сжал кулаки, выпрямился в струну и решительно, с драгоценным металлом в голосе сказал сам себе: «Я больше никогда не буду на чужой стороне». Звучит немного нелогично: это меня опять подводит моя любовь к кино, ведь это сказал не я, а Роберт Брюс в «Храбром сердце». Но я сказал похоже, а главное, с точно такой же железобетонной интонацией, как Роберт Брюс в «Храбром сердце», вот прямо точь-в-точь. Формально же я произнес буквально следующее: «Я больше никогда не буду просто слушателем – я научусь играть».
Через два часа после возвращения в Москву из круиза я уже стоял на пороге музыкальной школы: руки в кулаках, вытянутый в струну и с тем же металлом в голосе. По-моему, педагог по фортепиано меня испугалась. «Занятия в 17:00, начинаем завтра», – сказала она и, кажется, заплакала.