После второго инцидента недуг уже не воспринимался как повод для шуток. Мой отец писал все лекции заранее и являлся в аудиторию, намереваясь зачитать их с листа, но как только он заканчивал перекличку студентов, вновь и вновь происходило то же самое, и приходилось уступать кафедру ассистенту, который и зачитывал лекцию вслух, а отец тем временем маялся в коридоре, терзаясь страхом и унижением. По ту сторону двери он слышал, в какой манере исполняется лекция, слышал дрожащий голос ассистента, слышал ударение не на тех словах – и тем острее осознавал пропасть между передачей информации и учительством. Самое скверное: в отрыве от его импозантной личности наблюдения профессора – даже те, которыми он в особенности гордился, – казались уже не такими… неисчерпаемо глубокими.
Так продолжаться не могло, это он понимал. Придется уволиться. Придется объяснить весь этот чудовищный сумбур декану. Самое ужасное – объяснить-то он мог. С деканами он по-прежнему общался без затруднений. Это со студентами никак не получалось.
Так тянулось весь сентябрь и большую часть октября, пока однажды отец не сделал поразительное открытие. Он начал говорить, входя в класс из коридора, вернее, начал еще в коридоре, где смыслы и прежде не терялись. Начал фразу, положив ладонь на дверную ручку, и продолжил, переступив порог. Лекция была посвящена Диккенсу, автору, которого мой отец в особенности презирал за сентиментальность и нехватку тонких драматических нюансов, и никогда еще литературовед не учинял более жестокой трепки покойному писателю, чем та, что задал мой отец Чарлзу Диккенсу в тот судьбоносный день. И никогда еще интеллектуальное презрение не скрывалось так искусно под тонким слоем культурного остроумия. С каждым словом собственный громкий голос наполнял отца все большей уверенностью. Эту же лекцию он читал ранее, однако никогда не читал ее именно так. В припадке незапланированного драматического экстаза он прочел сцену смерти Джо из «Холодного дома» с таким сокрушительным комическим эффектом, что под конец вся аудитория валялась на полу. А поднявшись с пола, студенты устроили отцу овацию стоя. Вот за что они платили денежки. Наконец-то они ощутили присутствие гения – и с презрением захлопнули «Холодный дом».
Новость о том, как отец наконец-то заговорил в аудитории и удостоился стоячей овации, мгновенно распространилась по кафедре, уже с трудом, надо признаться, терпевшей недужного профессора. Нанимали-то светило, на которое должны были слететься новые студенты, а оказалось, что это светило не мерцает даже на уровне прежних звезд. Поставьте ему наконец диагноз! Ладно бы невдохновенный преподаватель, ладно бы из рук вон негодный преподаватель, но на кафедре не место немтырю, даже если это Уильям Генри Деверо Старший собственной персоной.
Кое-кто на кафедре втайне был разочарован известием, что знаменитый коллега забил наконец мяч, да и завидовали: посвященную Диккенсу лекцию обсуждали повсюду, словно только она и имела значение, а до нее в последние десять лет ни одной существенной лекции никто в Колумбийском университете не слышал. Разочарованы были и тем, что отныне лишились возможности многозначительно приподнимать бровь, когда отец заходил на кафедру за почтой. (Отец потребовал два больших ящика, чтобы вместить огромный объем переписки с читателями и с учеными, просившими его совета.) Приглядеться к походке отца – и сразу видно: Уильям Генри Деверо Старший вернулся. После диккенсовской лекции он выглядел так, словно заново на свет народился. Выглядел так, словно только что переспал с близняшками.
Но, вопреки преобразившейся наружности, сам он не был уверен, что испытания остались позади, и следующая же после «Холодного дома» лекция показала, что сомневался он не напрасно. Зачитывая список, отец почувствовал, как накатывает уже знакомый страх, извинился посреди фамилий на М, вышел в коридор и произнес первые слова оттуда, в аудиторию вошел, уже читая лекцию на ходу. На этот раз «Дэвид Копперфилд». Из коридора, ухватившись за дверную ручку, отец начал: «Диккенс, как видите, не переживал… – повернул ручку и вернулся в аудиторию, – об условиях, в которых трудились бедняки. Дэвид Копперфилд не возмущен тем, что дети работают в темноте, тесноте, антисанитарных условиях. Ему лишь кажется неправильным, чтобы подобная участь затронула его самого, умненького и чувствительного мальчика. Герой Диккенса не борется против социальной несправедливости, как не боролся с ней и его создатель, хотя ничего не имеет против того, чтобы его принимали за борца». И пошло-поехало. Взгляд он сосредоточил в центре высоких окон кабинета, минуя головы даже самых рослых своих студентов и надеясь, что с их мест покажется, будто этот взгляд устремлен не столько вверх, сколько назад, в Лондон девятнадцатого века. Оттуда, из недр фабрики, производящей ваксу, мой отец вправе был не замечать руки, поднятой в двадцатом веке студентом, который вздумал что-то спросить или возразить.
Он говорил и говорил, преисполняясь изумления, насколько простым оказалось средство от его недуга, и как же ему раньше не пришло в голову им воспользоваться. Только-то и надо – не зачитывать список и не смотреть в полные ожидания лица студентов. Мисс Уэйнрайт покинула семинар в тот самый день, когда лектор пытался ворковать с ее носом, это его немного смущало, а впрочем, он вернулся во славе, и только это имело значение. Уильям Генри Деверо Старший вновь на коне.
Вот так.
Надеюсь, я удовлетворил любознательность читателей насчет жизни и деяний Уильяма Генри Деверо Старшего после события, описанного в последней моей колонке. Полагаю, все согласятся, что эта история повеселее, чем та, с мертвым псом, вынудившая многих подписчиков нашей газеты вспомнить, что все мы смертны, а такие размышления малоприятны. Новая история во всех смыслах оптимистичнее, и, я надеюсь, читателей ободрит мысль, что даже сложные проблемы вроде той, с которой столкнулся мой отец, зачастую имеют простое решение, надо лишь открыть свой ум. Открытый ум – нет надобности напоминать об этом читателям – ключ к успешной академической карьере, и ему находится порой косвенное применение даже в жизни тех, кто не причастен садам Академа.
Глава 21
Когда утром в понедельник раздался звонок, я подумал: пусть трубку снимет Джули. Она провисела на телефоне все выходные, вероятно, и сейчас звонят ей. Слушать ее разговоры я избегал, так что не знаю, кому она говорила и что. Но вполне уверен, что нужных звонков она не сделала. К примеру, не связалась с риелтором и не попросила выставить дом на продажу. И с Расселом, насколько я понимаю, не общалась, хотя, справедливости ради, оговорюсь: возможно, Джули и не знала, где его искать. Зато она говорила про Рассела – всем, до кого сумела дотянуться.
– Это называется «система поддержки», папочка, – сказала она в воскресенье днем. – Не стоит разыгрывать из себя одинокого рейнджера, когда стряслась беда.
– Ну конечно, – ответил я. – Один-два Тонто всегда кстати, но…
Но моя дочь принадлежит к поколению ток-шоу, утратившему способность разграничивать интимное горевание и публичное. Она не видит причин не делиться с подругами перипетиями своего брака, она даже подзуживает их занять чью-то сторону, вынести приговор. И больше всего меня тревожит не эта рефлекторная потребность исповедоваться – противоестественным кажется страх дочери перед тишиной и уединением. Если бы она не общалась столько с подругами, могла бы прислушаться к голосам внутри себя – к тем голосам, которым как раз имело бы смысл дать волю. Но нет, она хватается за телефонную трубку. Когда исчерпывается запас собеседников, она обеспечивает себя электронной компанией – телевизор в одной комнате, стерео в другой. Почем знать – может, их она тоже зачислила в группу поддержки.