— Зачем мне, по-твоему, кожаные штаны? — спрашивал он с вызовом. — Да потому, что я могу поссать в них в любой момент. А тебе придется искать писсуар.
Хвост пожил в прогрессивных европах, приобщился к актуальному искусству и сам стал объектом поп-арта. Угрозу обмочить брюки он так и не исполнил, а в основном собирал по берегу Гудзона плавни — деревянный лом, принесенный волнами. Их он сколачивал, скручивал разными способами, ставил на просторах завода. Он не выдавал их за произведения искусства, как принято в этих местах. Просто делал и ставил. Искусство само должно доказать, чем оно является. Кризис репрезентативности, постантропоморфное общество и прочие заморочки его не волновали. Обыкновенно он был задумчив, смиренен, пил преимущественно красное.
— Как может настоящий поэт сказать: «Если только можно, Авва Отче, / Чашу эту мимо пронеси»? — спросил я его, разглядывая деревянных истуканов. — Как избранник богов может просить себе другой судьбы?
Хвостенко отреагировал неожиданно менторски.
— Хрестоматийный вопрос. Моление о чаше. При чем здесь поэт?
— Трусливо звучит. Искусительно. Ты ведь от своей чаши не отказываешься?
— Хватит этого балагана, — неожиданно зло отрезал христианин Хвостенко.
— Все тонет в фарисействе
[98], — отозвался я. — Думать нужно меньше, а соображать больше.
Сыном божьим и его жизнью я интересовался редко. Чувствовал его дыхание где-то рядом, но не оборачивался. Я слушал «сердце мира». Его звучание было мне понятней.
Многие соотечественники в этих краях вели себя так, будто им на плечи когда-то бросался «век-волкодав»
[99]. Когда заговаривали о рабской сущности русского народа, я отшучивался. О рабстве говорят только рабы. Свободные люди этого не замечают. Русские плохо адаптируются в иностранной среде, потому что самодостаточны. Зачем им кривляться и повторять как попугаи «how are you», когда есть универсальное «fuck off». Маленькие народы подражают большим, бегут вприпрыжку плавиться в их плавильном котле. А нам-то зачем? Люди, не знающие, как следует понимать то или иное явление, придумывают самые дикие объяснения и повторяют их столетиями. Чаадаев вот извинился.
Как-то я попал на вечер, посвященный американской мечте. Вайль, Генис, Волков, Парамонов, Сумеркин и Тёмкина рассказывали об опыте частного существования личности. Мой дом — моя крепость, но мой дом — райский сад. Меня что-то дернуло поинтересоваться деталями.
— Каждая страна представляет собой некоторую идею, несет весть. Америка — страна эмигрантов, Германия — край вечного покаяния, Африка — территория СПИДа, Латвия — государство блондинов и блондинок. Какое место России в этом многоцветье? Какую идею она могла бы присвоить себе и развить?
Философы возбудились.
«Это не должно повториться!», «Любая русская идея — топор», «У России не должно быть никакой идеи», «Русская идея должна преследоваться по закону».
Генис вспомнил, что Америка торгует с Китаем, но на руках китайских коммунистов еще не отмыта кровь.
Победители. Говорят, американцы хотели кастрировать всех немцев, потому что дух физиологичен. Скучать по мировому духу опасно. Цвет моей маленькой нации, обосновавшийся в столице мира, лишал мою родину идеи, пусть и совсем небольшой. Россия могла бы стать инкубатором для мертвых царевен или клонированных мамонтов, сибирский ГУЛАГ мог бы распахнуть тюрьмы для всех преступников мира, а молодежь — пойти в нашу армию как в школу жизни. Идеи переполняли меня, но я был вынужден заткнуть свой фонтан.
Саша Сумеркин с грустной улыбкой смотрел на меня. Мы с ним, когда в компании поднимались подобные вопросы, синхронно отвечали, что в России плохой климат. Мы — климатические беженцы.
Соотечественники больше не верили никакой пропаганде, доходя до всего собственным умом. Американы — верили на всю катушку, и лично я считал это признаком деградации. Смущала неспособность американцев ко лжи, что являлось для меня запретом на фантазию. Что это за демократия, если за обыкновенное вранье тебя могут посадить на больший срок, чем за убийство? Вдохновенное вранье вообще основа искусства. Свобода — избавление от автоматизма мышления. Демократия — возможность дать взятку.
Дядя Джо к этой проблеме тоже относился просто. Все, что против Советов, — хорошо. Best red is dead. Четкая, честная позиция. Он ходил на обед к президенту Бушу в Белый дом. Мои друзья-авангардисты позеленели бы от злости, узнав об этом. Я в шутку спросил его, приводили ли ему туда проституток, как Кеннеди или Клинтону, но он ответил, что лишь пробавлялся фуршетом и знакомился с людьми.
«Независимо от исхода военных действий Сербия — несомненный агрессор — должна нести на себе все бремя репараций», — сказал он недавно в «Нью-Йорк таймс».
Я не стал спрашивать, на основании чего он делает такие выводы. У каждого свой бэкграунд, свое личное безумие. Американцы тем и хороши, что суждения оппонента принимают спокойно и в бутылку не лезут.
С Лимоновым я тогда знаком не был, но тот видел жизнь в ином свете.
Встретил на вечеринке Марину Тёмкину.
— Ты слышал, что Лимонов уехал воевать в Югославию?
— Похвальное решение. Из нас тоже можно составить интербригаду.
— Он убивает людей. Понимаешь? Убивает! Людей! Это недостойно поэта.
— На войне всегда убивают людей, Марина. А что еще делать на войне, если не убивать? Иначе убьют тебя.
— Но ведь он — п о э т, носитель гуманистической идеи.
— Кроме этой идеи, полно других. И вообще, с тех пор как поэты перестали убивать людей, они стали писать существенно хуже.
С таким мировоззрением я не должен был здесь прижиться. Однако — ничего, влился. Катался как сыр в масле по наклонной плоскости. На политические темы не думал. И ни на какие другие — тоже. Мне казалось дурным тоном — грузить себя и других чепухой. Человек мира должен слушать «сердце мира», а не вестись на идеи прохвостов.
— Я знаю людей, которые каждое утро начинают с мыслей об Иосифе Бродском, — говорил Роман Каплан, когда его гости слишком удалялись в политическую разноголосицу.
Старик был трогателен в гордости за друга. Я тоже часто мог себе позволить размышления о Дяде Джо, особенно в свете «молитвы о чаше». Эстрады в духе «Авва Отче» он не допускал, но тревожные нотки слышались. Джо пытался успеть сделать все, что отведено ему на этом веку. В те годы я был незрелым, но веселым человеком. Когда Боб Фосс с ухмылкой помирал в All That Jazz под музыку Bye Bye Love, я сопричастно улыбался. Бродский, по словам очевидцев, при известии об операции на сердце побледнел. «Век скоро кончится, но раньше кончусь я»
[100]. Ксения Иосифовна сказала мне как-то, что он прав. Ее цыганскому чутью я верил. «Ведь ты умер своею смертью и в этом веке. И значит, находишься где-то неподалеку». Я написал это за пять лет до его кончины, не ведая, этично ли это.