Тюрьму отгораживал от дороги не вал, а ров, на который смотрело окно нашей камеры. Холодной ночью полицейские и пограничники отвезли меня к итальянской границе; перевалив через горы, я дошел до Триеста. В вестибюле французского консульства я стащил пальто и тут же продал его. На вырученные деньги я купил десять метров веревки и металлическую пилу и через Пьедиколло вернулся назад, в Югославию. Ночью я приехал в Сушак на попутной машине. Стоя на дороге, я свистнул. Раде показался в окне, и я без труда перебросил эти вещи. На следующую ночь я вернулся, но он отказался от попытки совершить столь легкий побег. Я прождал до зари, надеясь, что он передумает. В конце концов, дрожа от холода, я побрел к горам, удрученный мыслью, что этот детина предпочел отсиживаться в тюрьме, чем подвергать себя риску вместе со мной. Мне удалось пересечь границу с Италией и дойти до Триеста, откуда я перебрался в Венецию и Палермо, где меня опять упекли в тюрьму. Я припоминаю забавную мелочь. Когда я попал в тюрьму Палермо, заключенные спросили меня:
— Come va la principessa?
— No lo so,
[22]
— ответил я.
Утром, на прогулке в тюремном дворе, мне задали тот же самый вопрос, но я понятия не имел о здоровье принцессы Пьемонта — королевской невестки (меня расспрашивали о ней). Впоследствии я узнал, что она была в положении и амнистия, которую всегда объявляют в связи с рождением наследника престола, зависела от пола младенца. У обитателей итальянских тюрем были те же заботы, что и у королевских придворных. Затем меня выпустили из тюрьмы и отвезли к австрийской границе, которую я перешел возле Виллаха.
Раде правильно сделал, отказавшись бежать. Я странствовал по Центральной Европе в сопровождении его призрака. Он не только шел и спал бок о бок со мной, но и в своих решениях я хотел быть достойным геройского образа, который придумал, черпая в нем вдохновение. В очередной раз мужчина, наделенный недюжинной красотой лица и тела, предоставлял мне шанс доказать свою храбрость.
С помощью перечисления, переплетения либо нагромождения фактов — я не знаю ни сущности этих фактов, ни того, что ограничивает их в пространстве и времени, — а также их толкования, которое не разрушает, а умножает их, я никак не могу обнаружить свой собственный ключ. Следуя странному замыслу, я стал приводить лишь некоторые из них, опуская для вида те — поскольку первые составляют видимую канву моей жизни, — что связывают переливчатые нити. Если Франция — это чувство, передающееся художниками от сердца к сердцу — подобно неким перекладным нейронам, — я до конца останусь набором переживаний, нанизанных в четки, первые бусинки которых я уже позабыл. В моем детском теле жило страдание из-за крюков, цепляющих утопленника, чтобы вытащить его из пруда. Возможно ли, чтобы трупы на самом деле искали с помощью таких багров? Я бродил по полям поймы и приходил в восторг, завидев среди хлебов или под елями утопленников, которым я устраивал невероятное погребение. Могу ли я утверждать, что это случилось в прошлом — или случится в будущем? Все, вплоть до моей кончины, уже сковано льдом сиюминутного состояния: мой трепет, когда в карнавальную ночь некий крепыш напрашивается мне в жены (я понимаю, что его желание и мой трепет — одно и то же); арабские воины, на закате капитулирующие перед французскими генералами, — эта панорама открывалась с песчаной горы; моя рука, лежащая тыльной стороной на ширинке солдата, и особенно насмешливый взгляд солдата, обращенный на мою руку; вид моря в просвете меж двух домов, внезапно представший передо мной в Биаррице; я бегу из военной тюрьмы со скоростью черепахи, охваченный страхом не снова угодить за решетку, а оказаться жертвой свободы; оседлав гигантский член белокурого легионера, я гарцую на нем двадцать метров по крепостному валу; чувствуя себя не красавчиком футболистом или его ногой, не его бутсами, а мячом; затем, перестав быть этим мячом, я опять становлюсь «первой подачей», а потом превращаюсь во взгляд, летящий от ноги к мячу; в камере незнакомые воры зовут меня Жаном; пересекая ночью в сандалиях на босу ногу границу Австрии, я не дрогну, но тогда, говорю я себе, следует, чтобы этот мучительный миг способствовал украшению моей жизни; я не желаю, чтобы это и другие мгновения были отбросами; пользуясь страданием, я возношусь к небу разума. Негры кормят меня на причалах Бордо; известный поэт подносит к своему лбу свои руки; немецкий солдат был убит в российских снегах, и его брат пишет мне об этом в письме; в Бресте молодой тулузец, которому суждено умереть в тюрьме, помогает мне обчищать комнаты офицеров и унтеров моего полка; я рассказываю о ком-то — при этом пора нюхать розы, внимать вечером, сидя в тюрьме, гудку паровоза, увозящего заключенных на каторгу, влюбляться в акробата в белых перчатках, — кто всегда был мертв, то бишь неподвижен, ибо я отрекаюсь от жизни ради любой другой цели, нежели та, в которой таилась моя первая боль, а именно: ради того, что моя жизнь призвана стать легендой, то есть должна быть прочитана, и это чтение породит некое новое чувство, которое я называю поэзией. Я — лишь повод для этого, вот и все, что я собой представляю.
Медленно поворачиваясь, Стилитано отдавался любви, как отдаются солнцу, подставляя все тело его лучам. Когда мы встретились в Антверпене, он выглядел более солидным. Он не стал толстым, но слегка округлился. В его походке чувствовалась та же звериная, более мощная, более мускулистая, но менее стремительная, столь же нервная гибкость. Свет под хмурым небом, просачивавшийся сквозь испанские жалюзи на самой грязной улице Антверпена возле набережной Эско, прочертил на спине Стилитано полосы. Женщина в узком прямом платье черного атласа, которая шагала с ним рядом, явно была его подружкой. Увидев меня, он удивился и, как мне показалось, обрадовался.
— Жанно! Ты в Антверпене?
— Как дела?
Я пожал его руку. Он представил меня Сильвии. Сначала мне показалось, что он очень изменился, но лишь только он открыл рот, из которого мягко зажурчали слова, я узрел между его зубами знакомую белую пелену неведомого мне безупречного вещества и узнал прежнего Стилитано.
Я уклончиво сказал:
— Ты ее сохранил.
Стилитано понял мой намек, слегка покраснел и улыбнулся.
— Заметил?
— Еще бы! Ты так этим гордишься.
Сильвия спросила:
— О чем это вы?
— Куколка, люди разговаривают. Не встревай.
Эта нехитрая тайна сразу наладила между нами контакт. На меня нахлынули его прежние чары: мощные плечи, подвижные ягодицы, рука, которую, видимо, откусил ему в джунглях такой же хищник, и, наконец, половой орган, столь долго остававшийся недоступным, сокрытым в грозной, насыщенной губительными запахами ночи. Я снова оказался в его власти. Не ведая о роде его занятий, я был уверен, что он царит над миром трущоб, доков и баров, то бишь над всем этим городом. Обрести гармонию с вещами дурного вкуса — вот верх элегантности. Не дрогнув, Стилитано умудрился надеть на себя желто-зеленые ботинки крокодиловой кожи, костюм каштанового цвета, белую шелковую рубашку, розовый галстук, разноцветный платок и зеленую шляпу. Его наряд держался на булавках, пуговицах и золотых цепочках, и при этом Стилитано оставался элегантным. Рядом с ним я выглядел прежним бродягой, но это как будто его не смущало.