На лестнице, ведущей в кабинет начальника полиции, было темно. Когда мы поднимались, у меня мелькнула мысль оставить револьвер на ступеньке. Я сделал вид, что оступился, нагнулся и положил оружие в угол, возле стены. Во время допроса («С какой целью я хотел попасть в Чехословакию? Что я делал в Польше?») я боялся, что моя уловка будет раскрыта. В тот миг я испытывал тревожную радость, столь же мимолетную, как пыльца на цветке орешника, утреннюю позолоченную радость убийцы, который уходит от наказания. Хотя мне не удалось совершить преступления, я купался в лучах его сияния.
Михаэлис любил меня. Мучительное положение, в котором он меня видел, возможно, превратило эту любовь в жалость. Сказочные герои нередко переодеваются служанками. Может быть, он втайне опасался, что, пребывая в скукоженном состоянии личинки, я подспудно готовил свое перевоплощение, в результате которого я вознесся бы в небо на невесть откуда взявшихся крыльях, испепелив наших тюремщиков своим блеском, на манер оленя, которому Бог помогает чудесным образом ускользнуть от окруживших его собак. Одной готовности к убийству было достаточно, чтобы Михаэлис увидел меня в прежнем свете, но я уже не любил его. Я рассказываю о нашем романе для того, чтобы читатель увидел, как рок упрямо продолжал путать мои карты, то свергая моего героя с пьедестала, то смешивая с грязью меня самого. Жава не избежит этой участи. Я уже вижу, что его твердость — всего лишь видимость, сотворенная из самого жидкого желатина.
Говорить о моем писательском ремесле — то же самое, что впадать в тавтологию. Томясь от скуки в заточении, я был вынужден искать убежище в своей прежней бродячей суровой и убогой жизни. Впоследствии, уже на свободе, я писал ради денег. Мне было чуждо понятие литературного произведения. И все же, если присмотреться сегодня к моим тогдашним творениям, в них прослеживается неуклонное стремление реабилитировать людей, предметы и чувства, которые пользуются дурной славой. Выражать их словами, которые, как правило, обозначают благородные вещи, было, возможно, наивно и легко: я проявлял нетерпение. Я выбрал самый короткий путь, но я бы не сделал этого, если бы в глубине моей души явления и чувства (измена, воровство, трусость, страх) не требовали эпитетов, которые вы обычно предназначаете их антиподам. Очевидно, в то время, когда я писал, я желал немедленно прославить чувства, поступки или предметы, чтимые одним из блестящих парней, перед красотой которого я преклонялся, но сегодня, когда я перечитываю свои строки, я уже позабыл этих ребят, от них остался лишь воспетый мной орган, и он озарит мои книги светом, присущим гордости, героизму, отваге. Я не просил за них извинения. Не искал для них оправданий. Я хотел, чтобы они приобрели право на почетный титул Знатного Рода. Эта процедура не была для меня бесполезной. Она уже приносит свои плоды. Приукрашивая презираемое вами, мой разум, уставший от игры, которая заключается в наделении престижными именами того, что потрясло мою душу, отвергает любые эпитеты. Не смешивая людей с вещами, он приемлет их в одинаковой наготе. Он отказывается облечь их покровом. Итак, я не желаю больше писать, я умираю для Слова. Вот уже несколько дней газеты извещают меня о том, что мир пришел в волнение. Вновь поговаривают о войне. По мере того как растет беспокойство, как становятся явными приготовления (не звонкие заявления политиков, а угрожающая точность специалистов), в моей душе воцаряется странный покой. Я возвращаюсь к себе. Я облюбую там восхитительно дикий уголок, откуда я буду взирать без опаски на людское безумие. Я уповаю на грохот пушек, на фанфары судьбы, чтобы пускать беспрестанно, один за другим, пузыри тишины. Я заглушу эти звуки бесчисленными, все более плотными пеленками моих былых приключений, жеваными-пережеваными, загаженными, намотанными на меня, как шелковый кокон. Я буду упорно постигать свое одиночество и бессмертие, жить ими, если только дурацкая жажда самопожертвования не заставит меня их покинуть.
Мое одиночество в тюрьме казалось бесконечным. Сейчас оно уже не столь беспросветно. Тогда же я был совсем один. Ночью я уносился вниз по реке забвения. Мир превращался в поток, стремнину, все силы которой старались увлечь меня к морю, к смерти. Я вкушал горькую радость, осознавая свое одиночество. Я испытываю ностальгию по одному звуку: в тюрьме, когда я предавался неясным мечтам, над моей головой неожиданно слышался шум: заключенный вставал и мерил камеру ровными шагами. Я продолжал витать в облаках, но этот звук, четко выходящий на первый план, напоминал мне, что тело, где обитают мечты, пребывает в тюрьме, оно узник гулких внезапных мерных шагов. Я хотел бы стать моими прежними друзьями по несчастью, этими горемыками. Я завидую исходящему от них величию, которое я использую в низменных целях. Талант — это учтивое отношение к материи, он заключается в том, чтобы вложить песню в уста немоты. Мой талант всегда будет любовью к тому, из чего состоит мир тюрем и каторги. Дело не в том, что я хотел бы его изменить, ввести его в вашу жизнь или в том, что я дарую его обитателям жалость и снисхождение, — я распознаю в ворах, предателях, убийцах, злодеях и мошенниках глубокую красоту, которой вы лишены. Соклай, Пилорж, Вейдман, Серж де Ленц, господа тайные осведомители, порой вы предстаете передо мной в траурном, черном, как смоль, облаченье прекрасных преступлений, которые во мне вызывают зависть, в других — мифический ужас, в третьих — муки, и всех покрывают позором. Когда я огладываюсь назад, я вижу лишь череду плачевных деяний. О них повествуют мои книги, разукрасив их эпитетами, благодаря которым я вспоминаю о них с восторгом. Итак, я был жалким ублюдком, который знал лишь голод, телесные унижения, бедность, страх и подлость. Из стольких мрачных посылок я вынес повод для гордости.
Конечно же, это я, говорил я себе, но по крайней мере я осознаю это, и такое понимание избавляет меня от стыда и внушает мне малоизвестное чувство — гордость. Вы, те, что презираете меня, — совокупность таких же мерзостей, но вы никогда этого не поймете, а значит, не узнаете, что такое гордость, то есть осознание силы, позволяющей вам противостоять убожеству, — не вашему собственному убожеству, а тому, на котором держится человек.
Способны ли несколько книг и поэм доказать вам, что я использовал свои несчастья во благо, что без них завяла бы моя красота? Я написал слишком много, я устал. Мне было так трудно хоть как-то преуспеть в том, что столь легко удается моим героям.
Жава был красив, даже когда сгибался под тяжестью страха. Благодаря ему страх обретал благородство. Он восходил к достоинству естественного позыва и означал то же самое, что органический страх, ужас внутренних органов перед образом смерти или страдания. Жава трясся в ознобе. Я видел, как желтый понос стекает по его скульптурным ногам. Страх разгуливал по его великолепному, нежно или жадно зацелованному лицу, искажая его черты. Это стихийное бедствие не ведало, что творит, посмев посеять смятение в столь доблестных пропорциях и столь возбуждающих гармонических соотношениях: именно эти распрекрасные пропорции и соотношения вызвали кризис, были повинны в нем и даже служили его выражением, ибо тот, кого я называю Жава, был не только хозяином своего тела, но и нес ответственность за собственный страх. На его страх было приятно смотреть. Все выдавало его: волосы, мускулы, зубы, глаза, половой орган и мужественная грация ребенка.