Анна верно сказала: у меня было хорошее детство; оно пришлось на самый разгар войны, запечатленной на черно-белой кинохронике в помехах, которой я не видела: бомбы и концлагеря, вожди в военной форме, орущие что-то толпам, боль и напрасная смерть, флаги полощутся в такт гимнам. Но я узнала об этом только потом, когда мне рассказал брат. А в то время жизнь казалась мирной.
И вот теперь я вернулась в деревню, иду по ней, ожидая, когда меня захлестнет волна ностальгии, а горстка неприметных строений озарится внутренним светом, словно рождественский вертеп, как я часто представляла; но я не чувствую ничего такого. Деревня не стала больше, а детей, вероятно, вывезли на это время в город. Все те же двухэтажные каркасные дома с настурциями в окнах и ровными углами крыш, между которыми протянуты веревки с бельем, словно воздушные змеи; хотя какие-то дома подновили и перекрасили. Белая церквушка на скалистом склоне холма стоит бесхозной, краска шелушится, окно разбито – старого священника, должно быть, не стало. В смысле, он умер.
Вдоль берега у государственной пристани пришвартовано много лодок, но машин особо не видно: лодок больше, чем машин, – плохой сезон. Я пытаюсь понять, которая из этих машин – моего отца, но понимаю, что уже не знаю, какая у него может быть машина.
Я дохожу до поворота к дому Поля, здесь грязно, дорога изрыта колесами, она идет через рельсы и дальше, через заболоченное поле; там, где особенно мокро, лежат бревна. Несколько мошек вьются вокруг – июль месяц, – сезон спаривания уже позади, но, как обычно, кто-то запаздывает.
Дорога забирает в гору, и я карабкаюсь по ней по задворкам домов, построенных Полем для своего сына, и зятя, и еще одного сына – у него тут целый клан. Дом Поля – образец для остальных: желтый с каштановой отделкой, приземистый фермерский дом; хотя земля здесь для сельского хозяйства неподходящая, слишком каменистая, а если есть какая-то почва, в ней полно песка. Вознамерившись стать настоящим фермером, Поль завел корову, но молоко в бутылках решило ее судьбу. Навес, под которым когда-то она жила с лошадьми, теперь переделан в гараж.
За домом стоят две машины 1950-х годов без колес, розовая и красная, поднятые на деревянные чурбаки; вокруг валяются ржавые детали еще более старых машин: как и мой отец, Поль копит всякую всячину. Над домом пристроено что-то вроде церковного шпиля, сделанного из деталей от машин, сваренных вместе; на шпиле крепится телеантенна, а на ней – громоотвод.
Поль у себя, ковыряется на грядках возле дома. Он выпрямляется, заметив меня, лицо у него жесткое и, как всегда, непроницаемое, словно закрытый саквояж; я не думаю, что он узнал меня.
– Bonjour monsieur
[8], – говорю я, подходя к забору.
Он делает шаг в мою сторону, и вид у него все еще настороженный.
– Вы меня не помните? – я улыбаюсь. – Вы были так добры, что написали мне.
И снова меня словно что-то давит, сжимает горло; но Поль говорит по-английски, он бывал за границей.
– А, – кивает он, не узнавая меня, но догадываясь, кем я могу быть. – Bonjour.
Он улыбается мне и сцепляет руки перед собой как священник или фарфоровый китайский болванчик, но больше ничего не говорит. Мы стоим на месте, по разные стороны забора, наши лица застыли в выражении доброжелательности, изогнутые губы охвачены скобками щек, и наконец я спрашиваю:
– Он вернулся?
Тогда его подбородок опускается, а голова покачивается из стороны в сторону.
– А… Нет.
Он бросает взгляды по сторонам, укоризненные, и смотрит себе под ноги, на картофельный куст у левого ботинка. Затем вскидывает голову и весело говорит:
– Еще нет, ай? Но, может, скоро. Тфой отец, он знает глухомань.
В дверях кухни появляется мадам, и Поль переходит на французский, обращаясь к ней, гнусавя и картавя, так что я его не понимаю, потому что ничего не помню, кроме общих фраз из школьного курса. Еще, может, народные песни и рождественские гимны. В старших классах я учила отрывки из Расина и Бодлера, но здесь мне это не поможет.
– Ты должна зайти, – говорит он мне, – и принять чай.
Он наклоняется и открывает щеколду на деревянных воротах. Я захожу и направляюсь к крыльцу, где меня ждет мадам, протягивая руки в порыве радушия, улыбаясь и скорбно качая головой, словно оплакивая меня как невинно обреченную.
Мадам кипятит чай на новой электрической плите, над которой висит голубая керамическая Богоматерь с розовым младенцем; взглянув на плиту по пути через кухню, я увидела в этом некое предательство – раз вы живете в деревне, живите по-деревенски.
Мы сидим бок о бок на крыльце, обтянутом сеткой, и глядим на озеро, держа на коленях чашки с чаем и покачиваясь в креслах-качалках; мне дали запасную подушку, на которой вышит Ниагарский водопад. У нас в ногах лежит на плетеном коврике черная с белым колли, точь-в-точь как та, что нагоняла страх на меня в детстве, а может, это ее потомок.
Мадам, у которой нет ни груди, ни талии, одета в длинное платье, черные чулки и фартук с передником, на Поле брюки с высокой талией на подтяжках и фланелевая рубашка с закатанными рукавами. Меня напрягает их поразительное сходство с резными фигурками канадских французов, которые продаются в сувенирных магазинах, но все, конечно, наоборот – это фигурки похожи на них. Мне интересно, на кого, по их мнению, похожа я, – они могут посчитать странными или даже аморальными мои джинсы, трикотажную рубашку и жеваную наплечную сумку, хотя подобные вещи могли стать вполне привычными в деревне благодаря туристам и телевизору; к тому же мне можно сделать скидку, поскольку мою семью всегда считали странной, и не только потому, что мы anglais
[9].
Я поднимаю чашку, они пристально смотрят на меня: я обязательно должна сказать что-то про чай.
– Très bon
[10], – произношу я, обращаясь к мадам. – Délicieux
[11].
Меня охватывает сомнение: вдруг чай у французов женского рода?
Я вдруг вспоминаю, как нашей маме приходилось наносить визиты мадам, когда отец ходил к Полю. Отец с Полем оставались снаружи, обсуждая лодки, или моторы, или лесные пожары, или одну из своих экспедиций, а моя мама и мадам сидели в доме в креслах-качалках (у мамы в кресле была подушка с Ниагарским водопадом), отчаянно пытаясь вести светскую беседу. Ни одна из них не знала больше пяти слов на чужом языке, и после первых бонжуров обе бессознательно повышали голоса, словно разговаривали с глухими.
– Il fait beau
[12], – выкрикивала моя мама, причем в любую погоду, а мадам натянуто улыбалась и говорила: