Школу Элиза ненавидела и относилась к ней как к неизбежному, но временному злу. Бесформенная сумка, которую мать сшила из всякого тряпья, свисала с худенького ее плеча и мерно стукала по колену учебником проклятой математики, в которой она ничего не понимала. Мир точных наук больно пихался колючими локтями знаков и угловатых чисел, и даже завинчивающаяся в талии женственная восьмерка не вызывала мало-мальского доверия. Стеклянную чернильницу-непроливайку приходилось нести в руках – в сумке она, невзирая на свою тщательно продуманную конструкцию, опрокидывалась и проливалась, пачкая книги. Уроков Элиза никогда не учила, домашнее задание наспех списывала, орошая страницы многочисленными чернильными кляксами, а на занятиях, подперев острый подбородок испачканной ладонью и прикусив от усердия кончик туго сплетенной косы, рисовала на полях тетрадей мужские кисти, с анатомической точностью передавая лучики сухожилий, тянущиеся от запястья к основанию пальцев, узловатые шишечки суставов и выпуклую поверхность ногтей. Мать было воспрянула, понадеявшись на художественный талант дочери, но учительница рисования, взявшаяся дополнительно заниматься с Элизой, огорошила ее известием, что ее дочь и здесь умудрилась оказаться совершенно необучаемой.
– Не понимаю, как при такой бестолковости она рисует руки, – не смогла скрыть своего удивления учительница и, спохватившись, участливо похлопала мать Элизы по плечу: – Ничего, умение рисовать – не самый важный навык.
При всей своей безграничной и болезненной преданности и привязанности к дочерям, мать была суровым и несправедливым человеком и за любую, даже самую незначительную провинность хваталась за розги. В тот день, вернувшись из школы, она, отходив до зудящих кровоподтеков Элизу, бросила ей в сердцах горькое и обидное, запавшее в душу на всю жизнь:
– Идиотка непроходимая! Вся в свою тупую кормилицу! Уж лучше бы не я, а она была твоей матерью!
Родилась Элиза сразу после войны, в сорок шестом году, и ждавшая мальчика расстроенная мать несколько дней отказывалась брать ее на руки и давать грудь, а когда, переборов себя, все-таки решилась на это, девочка, покатав во рту взбухший ноющий сосок, с отвращением его выплюнула и горько разрыдалась – за неполную неделю она привыкла к вкусу молока другой женщины. Та женщина жила в противоположном конце их улицы, и Элизу к ней пять раз в день носили на кормление отец или же кто-то из старших сестер. Чаще всего это была Нина, которая относилась к новорожденной как к живой кукле. Свою тряпичную, сшитую двоюродной бабушкой из разного ситца и набитую соломой, с деревянными истертыми пуговицами вместо глаз и сплетенной из шерстяных ниток косой, она оставлять дома не собиралась, из страха, что вредная Мариам перепрячет ее в какое-нибудь недосягаемое место. Потому куклу она просила примотать к спине платком, а крохотную, туго запеленатую сестру несла, крепко прижав к груди и передвигаясь осторожными коротенькими шагами. Спустя месяц Элизу перевели на козье молоко, а с полугода она сама отказалась от него насовсем, переключившись на картофельное пюре и каши. С тех пор она не ела молочного ни в каком виде, воротила нос даже от излюбленных армянами и обязательных для любого стола брынзы и супов на квашеном мацуне.
В тот день расстроенная Элиза убежала из дому и до вечера пряталась под промозглыми сводами заброшенной каменной часовни. Она туда иногда захаживала – после школы или когда некуда было себя девать, и проводила недолгое время. Узкие окна часовни подслеповато мерцали, освещая неровный, веками хоженый земляной пол, сохранивший заскорузлые следы подошв башмаков и босых человеческих ступней, отпечатки копыт домашнего скота и лап сторожевых собак: в грозу и непогоду пастухи часто спасали скот, загоняя его под невысокие своды чудом спасшегося от многочисленных набегов кочевников, но не убереженного от варварского обращения советской власти сооружения. Элиза ничего не знала о вере – взрослые старались о запретном не распространяться, в школе об этом не говорили вовсе. Но, невзирая на всеобщее молчание, часовня по воскресеньям никогда не пустовала: пожилые люди заглядывали туда по старой памяти, чаще всего утром, зажечь свечу и постоять в тишине. Молодые заходили редко и, бегло рассмотрев высокие своды и крохотные темные приделы, с облегчением ее покидали. Элиза не совсем представляла, для чего предназначено это острокупольное и скособоченное, в зернистой кладке сколотых речных камней строение, обставленное по углам высоченными – в человеческий рост – хачкарами
[8], на которых выступали кропотливо выбитые рукой искусного мастера ажурные кресты в окаемке гранатовых плодов и виноградной лозы. На одном из таких хачкаров, раскинув в стороны тонкие руки и будто бы подготовившись взлететь, стоял мужчина с венцом из колючек на лбу и странными вмятинами на ладонях и сложенных одна на другую ступнях. Сомнений в том, что ему больно, не возникало – об этом красноречиво говорило выражение его простого, словно нарисованного детской рукой лица с прикрытыми глазами и скорбно поджатыми тонкими губами. Элиза не знала об этом человеке ничего, но внутренним чутьем угадывала во всей его надломленной позе, в желании взлететь и невозможности это сделать трагедию вселенской, невозвратной силы. Она подолгу простаивала перед хачкаром, изучая его, но не смея к нему прикоснуться. Лишь однажды, в бездумном желании хоть что-то исправить, она послюнявила палец и потерла вмятину на ладони мученика, но сразу же отдернула руку и никогда больше этого не делала, испуганная шершавым прикосновением холодного, безнадежно мертвого камня.
Вдоволь наплакавшись, Элиза выбралась из закутка, продрогшая до костей, но сразу уходить из часовни не стала, а пошла вдоль ряда хачкаров, останавливаясь перед каждым и пристально вглядываясь в него. Звук ее шагов, многажды усиленный, отражался от стен и, взметаясь, витал долгим эхом под высоким куполом. Элиза несколько раз пробежалась взад и вперед, нарочито громко топая и прислушиваясь к сливающемуся над головой гулу. Потом, не давая себе отчета в том, что делает, она встала в самом центре часовни, так, чтобы оказаться спиной к хачкару с мучеником, и, дождавшись, когда угаснет эхо шагов, тихим голосом, притворяясь, что себе, а на самом деле – ему, принялась рассказывать о том, что ее беспокоило. Об отце, о котором она ничего не помнила, если только его прозрачную тень на своей кроватке. О сестрах, с которыми не сложилось доверительных отношений из-за большой разницы в возрасте и, может быть, еще потому, что они в грош ее не ставили. О матери, которая выпорола ее за то, что она не вышла умом, «но это ерунда, потому что боль быстро проходит и забывается», – поспешила Элиза заступиться за нее. О постоянных упреках в тупости – а я действительно тупая, – снисходительно пояснила она, на секунду обернувшись к хачкару, и добавила, чтоб не оставлять лишних надежд – и всю жизнь буду такой! Мученик слушал ее, опустив огромные, в половину лица, веки, глаза его были выпуклы и тянулись от узкого переносья к вискам, а тонкие полусогнутые в локтях руки походили на крылья немощной птицы.
– А вот как быть, – пересиливая себя, подступила Элиза к главному, – как быть с тем, что меня кормила другая женщина, и я из-за этого получилась тупой? У нее есть дочь, Вардануш. Если бы ты ее видел! – Она снова обернулась к мученику, призывая его в свидетели: – Она косая и, кажется, вообще дура: говорит невпопад и не поймешь о чем, а когда смотрит на тебя, глаза в стороны разбегаются, будто их магнитом притягивает к вискам. Вдруг и у меня будут такие глаза, раз уж я получилась тупой, как она? – с отчаянием спросила она и притихла.