Не могу умолчать здесь об одном месте из пятого акта пьесы Софокла, которым восхищался Лонгин
[317] и которое перевел Буало:
Тебе, злосчастный брак, я был обязан жизнью,
Но годы протекли – и снова кровь моя
В том лоне роковом, откуда вышел я.
Ты, Гименеи, скрепил постыдные объятья,
И вот произошли отцы-сыны и братья
Супруги-матери, весь ужас, весь позор…
Как страшен, о судьба, твой злобный приговор!
Во-первых, надлежало как-то передать, что эти матери и мужья все сокрыты в одном лице, ибо любое супружество приводит к возникновению всех этих родственных связей. Во-вторых, сегодня Эдипу не простили бы сих странных изысканий обстоятельств своего преступления и вытекающих из него ужасов; подобная тщательность перечисления всех кровосмесительных связей не только не усугубляет жестокости действия, но, напротив, как бы ослабляет ее.
В двух строках Корнеля сказано куда больше:
Они вели меня – и мной убит родитель;
Они вели меня – и я кровосмеситель
[318].
Стихи Софокла принадлежат декламатору, а стихи Корнеля – поэту.
Как видите, в моей критике Софокла я обращаю внимание только на слабости, которые остаются таковыми всегда и везде; противоречия, нелепости, пустое витийство являются пороками в любой стране.
Меня отнюдь не удивляет, что, несмотря на сии несовершенства, Софокл вызывал восхищение: гармония его стиха, патетичность его слога могли пленять афинян, которым при всем их уме и культуре еще не дано было иметь правильных представлений об искусстве, делавшем тогда первые шаги.
Софокл еще соприкасался с тем временем, когда трагедия только возникала; Эсхил, современник Софокла, был первым, кому пришло в голову вывести на сцену несколько персонажей. Самый неловкий набросок первооткрытий какого-нибудь искусства трогает нас не меньше, нежели прекрасное в его самых завершенных формах, после того как совершенство было уже однажды достигнуто. Поэтому Софокл и Еврипид, при всем их несовершенстве, имели у афинян такой же успех, как у нас Корнель и Расин. И мы, порицая трагедии греков, должны почитать гений их создателей: в их недостатках виновато время, красотами они обязаны лишь самим себе; есть все основания полагать, что, родись эти поэты в наши дни, они усовершенствовали бы то искусство, едва ли не создателями которого были в свое время.
Правда, ныне мы уже не испытываем к ним прежнего высокого почтения, их творения либо забыты, либо вызывают пренебрежение, но я полагаю, что это забвение и пренебрежение следует отнести к несправедливости, кою можно поставить в вину нашему веку. Их произведения, вне всякого сомнения, заслуживают, чтобы их читали, и если они, будучи слишком слабыми, не могут снискать нашего одобрения, то множество красот, в них рассеянных, не позволят полностью пренебречь ими.
Еврипид, который, на мой взгляд, неизмеримо выше Софокла и который был бы величайшим из поэтов, родись он во времена более просвещенные, оставил творения, обнаруживающие высокий талант, несмотря на все их несовершенства.
Да и как иначе можем мы думать о поэте, у которого сам Расин многое заимствовал? Те места, что переведены из Еврипида этим великим человеком в его неподражаемой трагедии «Федра», принадлежат не к самым слабым в его творении.
Сидеть бы мне сейчас в густой тени дубрав!
Хочу увидеть вновь: несется колесница,
И золотая пыль из-под колес клубится.
…Но что твердят безумные уста?
Зачем тебе опять я вверилась, мечта?
Мне не вернуть его! О боги, вы жестоки!
Энона, отвернись: стыдом пылают щеки…
С отчаяньем борюсь – меня сильней оно,
Твержу себе – не плачь! – и плачу все равно!
Эта сцена почти полностью переведена слово в слово из Еврипида. Читателю, плененному переводом, не следует, однако, воображать, что пьеса Еврипида хороша: это единственное прекрасное место в трагедии, более того, единственное разумное – и только его воспроизвел Расин. И как никому не взбредет в голову относиться положительно к «Ипполиту» Сенеки
[319], хотя Расин взял у этого автору признание Федры, точно так же не следует превозносить «Ипполита» Еврипида на основании тех тридцати или сорока стихов, которые оказались достойны подражания величайшего из наших поэтов.
Мольер иногда брал целые сцены у Сирано де Бержерака
[320], говоря в свое оправдание: «Эта сцена хороша, она принадлежит мне по праву, я отбираю свое добро всюду, где его нахожу». Расин мог сказать примерно то же о Еврипиде. Что до меня, то, высказав Вам много дурного о Софокле, я чувствую себя обязанным сказать о нем все хорошее, что мне известно; в этом мое отличие от злых языков, которые, начав с похвал, кончают всегда тем, что выставляют человека в смешном свете.
Признаюсь, не будь Софокла, я, возможно, так и не довел бы до конца моего «Эдипа», я даже не взялся бы за него. Я начал с того, что перевел первую сцену моего четвертого акта; сцена, где верховный жрец обвиняет царя, полностью принадлежит Софоклу, ему же принадлежит сцена с двумя старцами. Я желал бы быть ему обязанным еще чем-либо и признался бы в этом столь же добросовестно. […]
Письмо четвертое, содержащее критику «Эдипа» Корнеля
Сударь, сообщив Вам мое мнение об «Эдипе» Софокла, я скажу теперь, что думаю о пьесе Корнеля. Я, разумеется, ставлю французского трагика значительно выше, чем греческого, но еще выше я ставлю истину и обязан быть верен ей в первую очередь. Я полагаю даже, что человек, неспособный почувствовать слабости великих людей, не может и оценить их по достоинству. Вот почему я дерзаю критиковать Корнелева «Эдипа» и делаю это совершенно свободно, не опасаясь ни того, что Вы заподозрите меня в зависти, ни того, что упрекнете меня в желании с ним сравняться. Я посягаю критиковать именно потому, что восхищаюсь. Я питаю к прославленному поэту почтение, полагаю, куда более истинное, нежели почтение тех, кто судит «Эдипа» по имени его создателя, а не по творению, и кто, возможно, с презрением отверг бы в любом другом произведении то, чем восхищается у автора «Цинны».
Корнель правильно почувствовал, что простота или, скорее, сухость трагедии Софокла не позволяет должным образом заполнить пьесу такой протяженности, какая принята у нас. Тот, кто полагает, что сюжеты, обработанные некогда Софоклом и Еврипидом: «Эдип», «Филоктет», «Электра», «Ифигения в Тавриде», – сюжеты счастливые, легкие в работе, глубоко ошибается: нет сюжетов более неблагодарных и трудных, это сюжеты для одной, самое большее двух сцен, и отнюдь не для трагедии в пяти актах. Я знаю, на театре не увидишь событий ужасней и трогательней, но именно это делает успех столь труднодостижимым. Эти события необходимо сочетать со страстями, которые их подготавливают; когда страсти слишком сильны, они заглушают сюжет, когда слишком слабы – чахнут сами. Корнель вынужден был пролагать путь между этими двумя крайностями, восполняя сухость сюжета творческой мощью своего гения. Поэтому его и привлек эпизод Тезея и Дирцеи
[321], и хотя этот эпизод стяжал всеобщее неодобрение, а Корнель издавна придерживался славного правила признавать свои ошибки, но этой он так и не признал; поскольку эпизод был полностью сочинен им, он в предисловии поставил его себе в заслугу – даже самым великим и самым скромным людям трудно уберечься от самообольщения.