В другом мадригале еще больше блеска и приятности, он намекает на басню:
Равно прекрасна ты с сестрицей – случай редкий.
Кого ж избрать мне – вот вопрос?
Амур, как ты златоволос,
Такою, как она, был увлечен брюнеткой.
А вот еще один, весьма старинный. Он принадлежит Берто
[200], епископу Сеезскому, и стоит выше двух предыдущих, ибо соединяет в себе ум и чувство:
Я встретил прежнюю любовь
И в плен готов был сдаться вновь
В порыве страстном и едином,
Похож на беглого раба,
Кого опять свела судьба
С его жестоким властелином.
Такого рода острословие всем любезно, оно отличает тонкий и изобретательный «ум» нации.
Камень преткновения в том, что и такое остроумие приемлемо далеко не всюду. Ясно, что в серьезных произведениях прибегать к нему надлежит с умеренностью именно потому, что оно служит украшением. Великое искусство – в сообразности.
Тонкая, замысловатая идея, верное и красочное сравнение обращаются в недостаток, когда говорить должны лишь разум или страсть или когда затронуты великие интересы; в этих случаях остроумие не само по себе ложно, а неуместно, прекрасное, когда оно не к месту, перестает быть прекрасным.
Это порок, в который никогда не впадал Вергилий, но который можно иногда поставить в упрек Тассо, как ни восхитителен он в остальном; корень этого порока в том, что автор, переполненный мыслями, хочет показать себя, тогда как должен показывать только своих персонажей. Постичь, как и где следует применять остроумие, можно, но лучше всего, читая немногие истинно гениальные произведения, написанные на древних языках и на нашем.
«Ложное остроумие» не то, что «неуместное остроумие»; это не только ложная мысль, ибо мысль может быть ложной, и, не будучи замысловатой, это мысль и ложная и искусственная.
Я уже отмечал, что некий весьма умный человек
[201] переведший французскими стихами Гомера, полагал, что придаст красоты сему поэту, сущность которого в простоте, если наделит его украшениями. Он говорит по поводу примирения Ахилла с греками:
И лагерь закричал, неистовый от пыла:
Ахилл непобедим, коль победил Ахилла.
Во-первых, из того, что человек обуздал свой гнев, еще не вытекает, что он не потерпит поражения; во-вторых, может ли целая армия, внезапно вдохновясь, в один голос отпустить остроту?
Если людей строгого вкуса это коробит, то как их должны возмущать всевозможные надуманные остроты, мудреные мысли, которым нет числа в произведениях, достойных в остальном уважения? Терпимо ли в математическом труде рассуждение, что «если бы Сатурн исчез, его место занял последний из спутников, ибо сановные вельможи всегда удаляют от себя своих наследников»? Терпимо ли утверждение, что Геркулес был сведущ в физике и «никто не мог устоять перед философом такой силы»? Вот к каким крайностям приводит стремление непременно блеснуть и поразить чем-то новым.
Подобное мелкое тщеславие порождает на всех языках игру слов – наихудший вид ложного остроумия.
Ложный вкус отличен от ложного остроумия, ибо последнему всегда свойственны натянутость, преднамеренное стремление к дурному, тогда как первый – зачастую просто привычка делать плохо, не требующая никаких усилий, непроизвольное подражание установившемуся дурному образцу.
Отсутствие связи и меры в восточных небылицах – проявление дурного вкуса, но это скорее нехватка ума, нежели дурное его приложение.
Низвергающиеся звезды, разламывающиеся горы, отступающие реки, распадающиеся солнце и луна, ложные и громоздкие сравнения, нарочитая противоестественность свойственны восточным авторам, ибо в странах, где никогда не существовало публичных выступлений, истинное красноречие и не могло развиться, а быть напыщенным куда легче, чем точным, тонким и изящным.
Ложное остроумие – нечто прямо противоположное этим пошлым и напыщенным идеям, оно проявляется в утомительном поиске развязных острот, нарочитом стремлении высказать в загадочной форме то, что уже сказано другими в форме естественной, желание сблизить несовместные идеи, разделить то, что должно быть слито, установить ложные связи, смешать, противу всякого благоприличия, шутливое с серьезным и малое с великим. […]
Уму человеческому свойственно преувеличивать. Первые писатели сделали первых людей выше ростом, одарили их жизнью в десять раз более продолжительной, чем наша, предположили, что вороны живут триста лет, олени – девятьсот, а нимфы – три тысячи. Если Ксеркс
[203] вступает в Грецию, то за ним идет четыре миллиона. Если народ выигрывает сражение, он, как правило, почти не теряет воинов, зато убивает несметное множество врагов. Возможно, именно в этом смысле сказано в псалмах: «Omnis homo mendax»
[204].
Тому, кто о чем-нибудь повествует, следует соблюдать величайшую точность, если он слегка преувеличивает, чтобы заставить себя слушать. Именно это, однако, привело к тому, что путешественники вышли из доверия, их рассказы всегда недостоверны. Если один видел капусту величиной с дом
[205], то другому попался котел, сделанный для этой капусты, и только упорное единодушие надежных свидетелей сообщает, в конце концов, печать вероятности необыкновенным рассказам.
Преувеличения особенно часты в поэзии. Все поэты стремились привлечь внимание людей поразительными образами. В «Илиаде» стоит какому-нибудь богу шагнуть три раза, как он оказывается на другом конце света. Горы не стоили бы и упоминания, если бы они стояли на месте: они должны скакать, как козы, или таять, как воск.
Оде преувеличения были присущи во все времена. Поэтому чем более нация проникается философским духом, тем более падают в цене оды, исполненные восторга, но ничему не способные научить людей.
Для умов образованных и развитых трагедия пленительней всех иных поэтических жанров. Но пока вкус нации еще не образовался, пока она находится на переходе от варварства к духовной культуре, все почти в трагедии огромно и неестественно.