Назавтра мама с тётей Клавой отправились на кемские старицы за голубикой.
Отец и дядя Гоша, как только скрылись за воротами их жёны, опохмелились медовухой и, взяв в руки топоры, начали плотничать. Стук топоров понёсся звонко к ельнику, оттуда – эхом по округе.
Меня, закончившего в том году десятый класс и слонявшегося до призыва в армию без дела, отец заставил натаскать им из ближайщего болота мох.
Быстро подвигалось строительство, спорилось – людьми они, свояки, были мастеровыми.
Перебрали уже, помню, звеньев восемь. Возвысили сруб.
Отец, свесив на стороны ноги, сидел то на южной стенке, то на западной. А дядя Гоша, уцепившись специально для такой работы изготовленным им приспособлением из железных обручей и стальных крючьев, – то на северной, то на восточной. Отец чертил, и оба они ловко пазили и прокладывали мхом.
Принёс я мешок, вывалил из него мох рядом со стройкой, чтобы на солнце просыхал.
На толстой проволоке, протянутой от стенки до стенки, висит, вижу, пятилитровый алюминиевый бидончик. Прикладываются к бидончику плотники то и дело, притягивая его к себе по очереди привязанным к нему шнуром. Переговариваются весело. Отец шутит, дядя Гоша смеётся. Смеялся так он, дядя Гоша: гыть-гыть-гыть! – как будто лошадь подгоняет. Сам после скажет что-нибудь, смеются оба.
Ещё ж погода тут – на заглядение. И есть что выпить. Рыжие рты у них – от медовухи; глаза прищурены – от солнца.
И мне от этого спокойно. Как будто жизни нет конца. Не только жизни, но и осени.
Ушёл я опять за мхом.
Принёс второй мешок. Забросил его строителям на помост – потребовали.
Разговаривают они, слышу, о войне и о Сталине. Всю войну оба прошли, на разных фронтах, есть им что вспомнить и о чём поговорить. Отец был разведчиком, а дядя Гоша – сапёром.
Ушёл я опять, в их разговор особенно-то не вникая, – не интересно было мне тогда. Сейчас послушал бы, да поздно.
Вернулся.
Отец уже не шутит. Взгляд у него суровый. Кепка на затылке – недобрый знак. И Егор Гаврилович уже не смеётся.
Ссорятся. Как два петуха.
Для отца Сталин – Хозяин, при котором не воровали, иВеликийполководец, не лизавший задницу ни Черчиллю, ни Рузвельту, и в кулаке держал партийцев – немаловажно. Для дяди Гоши – кровопивец неуёмный, усатый бусурман и наизлейший во всем человеческом бытовании народогубец беспримерный, какого белый свет ещё не видывал, а русский люд, мол, и подавно.
Ухватил отец в руку клок мха и швырнул им в свояка – последний довод.
Дёрнулся свояк, стараясь увернуться, крючья вырвались из стены. Упал Егор Гаврилович, взорвавшись золотыми брызгами, в кучу свежего коровьего навоза. Лежит лицом в небо, крючьями в навоз воткнувшись. Как бюст. Только кричит, отца снизу не видя: и ты – эй, где ты там?! – и Сталин твой, оба вы, дескать, стоите друг друга, и трибунал об вас, мол, плакал; не подыскать для вас и слов мне подходяшшых, ир-роды!
Отец в ответ: предатель Родины!
Понял я, что им уже сегодня не понадоблюсь. Взял в кладовке винтовку-тозовку, подался на Пятугору. В ельнике рябчиков пострелять – там их полно всегда водилось.
Осень – вернулся уже затемно. До ограды ещё не доходя, слышу, что в доме шумно, как в клубе на какой-нибудь праздник, и только-только что допели песню. На Муромской дороге. Любимую отцовскую. Закончили красиво. На два голоса: высокий и низкий.
Винтовку поставил в кладовку. Вхожу в избу. Вижу:
За столом сидят мама, тётя Клава, отец и дядя Гоша. Отец с мокрыми ещё после бани, зачёсанными назад волосами. Взгляд у него на всех – как на любимых – добрый. Дядя Гоша, тоже помытый и причёсанный, в отцовской белой, праздничной, рубахе и в его же, выходных, штанах. Сидит он, дядя Гоша, на табуретке. Свисают с табуретки до полу у него пустые гачи. Смеётся громко дядя Гоша: гыть-гыть-гыть! – коня казак как будто подгоняет. Мне предложили медовухи – я отказался. Сейчас бы выпил.
Стайку они всё же достроили. Стоит вон, и не покосилась. И мох в пазах – не вытаскали птицы.
Тасе как будто рассказал. Не первый раз. Уже рассказывал. Ну и Володьке. Было бы интересно и ему.
Зябко стало – надел куртку.
И очень горько – отчего-то.
Лампочка во дворе перегорела. Поискал дома – нет. Пошёл к дяде Саше Арынину. Спросить у него в долг сороковку. Туда больше-то и не надо – нитку в иголку там не вдёргивать и книгу не читать. А со скотом и при такой, маломощной, можно управиться. Корову различишь, хоть и Чернуха. По белым пятнам по бокам. Да и глаза – как отражатели.
Вышел из ограды.
На проводах вороны – не порвали бы – навесились. Молчат. Вникают:
Напротив, у Чеславлевых бранятся. Миша кричит на всю Ялань – громкоголосый. В бабушку свою – Марфу Измайловну. Бабушка была, помню, добрая, но, как говорил мой отец, большеротая. Её голосиной, мол, в лесу просеки можно было пробивать, лес бы от грохоту валился; скалы обрушивать. Марью, жену Мишину, не слыхать. Как мышка, обычно попискивает. Ухо устаёт – Марью слушать, говорит Арынин – так перепонка напрягатса. Чуть глуховатый он – ещё поэтому.
Кроет Миша в три короба Марью и родню её заодно – за бестолковость. И себя тоже – за то, что с ними, с Кислерами, породнился – себя уж и того пуще.
Выскочил, вижу, он, Миша, за ворота. В бледно-голубом, вылинявшем, берете десантника, кем-то подаренном ему когда-то. Зимой только в нём не ходит. За что его Десантником в Ялани и прозвали. Лицо красное. Как от пощёчин. Но не от этого, конечно. От природы. Глаза под цвет ему, берету. Чертит ими по тучам, как стеклорезом, будто продырявить их собрался. И говорит кому-то – улице:
– Ну ничё не скажи!
– Здорово, Миша, – говорю.
– Здорово!
– Чё там у вас стряслось опять? – спрашиваю.
– Да чё, обычно дело, – отвечает. – С ног сбились, плоскозубцы ишшэм, не найдём.
– Найдутся, – говорю.
– Ага. Канешна, – говорит Миша. – Когда не нужно будет, может, и найдутся… Скобку согнуть, и хошь зубами. Куда вот сунула?!
– Возьми мои, – предлагаю. – Принести?
– Зачем мне чьи-то?! Своих бы не было, другое б дело. Пусть не ревёт, а лучше ишшэт. Ну всё везде уж обыскал… Как провалились. К небу, ли чё ли, примагнитились?
Развернулся Миша резко, скрылся за воротами. Может, что вспомнил?
Пошёл я дальше.
Загря, кобель арынинский, валяется возле дома. На мокрой мураве. Повёл ухом, приподнял веко, глянул на меня, но не поднялся. Я ему как свой. Мы с ним охотились когда-то. Лосей били. Остарел За-гря. Слух и нюх утратил. Переживает. На лес с тоской теперь смотрит. На меня – тоже.
Прошёл оградой, затем – тёмными сенцами. Вступаю в избу.