И заплакал Михаил Трофимович.
И зашумел народ, запричитали бабы. И кто-то, кто жил поблизости, бросился домой за верёвками, кого-то отправили за лодкой. Засуетились, задвигались мужики. А Катька-дурочка пристала к Васе-дурачку, тянет его за воротник вельветовой куртки, крутит пальцем у виска и маячит о чем-то, кивая на голову Михаила Трофимовича. Ёжился Вася, ёжился, но всё же отложил хлеб и остатки огурца, накрыл их сорванным с растущего рядом лопуха и, взглянув подозрительно на Катьку, а затем – на захороненные им только что продукты, съехал на заднице с яра. Протиснулся Вася в раззуженной толпе, зашёл выше моста, скатил с берега в реку завалявшееся там бревно, забрёл в воду, оплетя ногами в разноцветных ботинках, оседлал бревно, оттолкнулся и поплыл, отгребаясь, как вёслами, ладошками. Не знает, куда смотреть, народ, что делать, не знает. Быстро затянуло Васю с его судёнышком под мост. Вынесло с другой стороны – а Васи нет. Только крест-накрест вверх подошвами его ботинки и виднеются. Успели, зацепили шестом бревно, подтянули к берегу, перевернули: сидит Вася с зажмуренными глазами и плотно запечатанными ноздрями – в них упрятал пальцы указательные. А с яра со свистом несутся мальчишки и кричат, что идут, мол, трактора, и не три, а целых семь. И мужики на лодках подплывают. И верёвки принесли…
Но ничего не слышит Михаил Трофимович. В ушах его хруст пожухлой травы – все остальные звуки заглушил, ступни его остывающих ног скользят по глине, в глазах его маленькими светящимися точками снег посыпал, повалил спустя чуть хлопьями.
Человек, человек, я – … Коля, брось топор, мать бы его, железяку чёртову, отчитаемся, у меня в бору один заначен. Беги к берегу. Давай. И бежит Коля, не бросив топора, но опять проворачиваются брёвна. И не удержать их Михаилу Трофимовичу, не справиться с ними. Застилает глаза снег… Снова, Коля, снова… Но никого, только шапка-ушанка, как на прилавке, на будущей шпале вниз по Щучкопеске… Коля, Колька-а! Харченко! Нет, не беги, придурок, не беги в такой вон снегопад-то. Ухватись за стояк. Я тебя сниму, я тебя вытащу. И брось топор. Ухватись, вцепись обеими руками, ногтями впейся, зубами вгрызись… Проворачиваются большие, большие, огромные хлысты. И только простенький гроб, и только простенький крест, и… налетает из прошлого, бьёт по глазам… Окунает Михаил Трофимович свою седую голову в воду… Ползи, дурак, ползи, недоносок. Ползко-о-ом! – я хоть и младший, но сержант… А что это за гром, что это за звук такой?.. И снова снег маленькими светящимися точками, спустя чуть – хлопьями… Да то не снег, то пух вороний. Вон же они, страмовки, голенькие, в небе болтаются, толкутся. Кто ж это догадался, кто ж их ощипал? Ах, это Он. Да, вон Он, в телогреечке с номерком, в шапке-ушанке, свесил с облачка ноги в кирзовых сапогах. А что это Он так, что это Он ногу на ногу закинул и отклонился в сторону так, а? И что Он это: тах, тах, тах… Да это не Он, это сердце: тах, тах, тах… тах, тах… тах…
– …………ля-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-ать!
Да протяни Ты руку! Да сними Ты его с брёвен!
Засуетились вовсе люди – как муравьи у муравейника. Вступили в воду, словно при крещении.
Рванулся Михаил Трофимович, будто там, за спиной у себя, что вдруг страшное увидел, откинулась его белая голова назад, и уставились его маленькие бурые глазки в синеву козьепуповского неба. И сбылась вынесенная из детства мечта: под самое облачко взмыл он на фанерном аэроплане с грейдерским «штурвалом» и «троном» грейдерским, подле кирзовых сапог Его мёртвую петлю выкинул и на Лик взглянул дерзко. И ещё повторил бы. И ещё… Но не выдержал нагрузки, отказал износившийся мотор старой стиральной машины. Спокойно, от всего отрекшись, едва-едва – то ли поднимаясь, то ли опускаясь – планирует над островом в струе прозрачного воздуха деревянная птица. Несёт она пассажира своего сквозь застилающий путь вороний пух, и медленно-медленно сентябрьский день перестаёт быть светлым, вода – холодной, а небо…
Ага, далеко, страмовки, на Черниговщину: мамка портфель купила мне, обмыть бы его надо.
И уж бегут там, внизу, задрав головы и взбивая босыми пятками дорожную пыль, ребятишки, и кричат ребятишки щербатыми ртами:
Эраплан, эраплан, посади меня в карман!
А в кармане пусто – выросла капуста!
А когда аэроплан пробежал коротко по траве и замер, когда пилот, спрыгнув на землю, снял краги, очки и кепку-восьмиклинку и бросил их в кабину, вокруг него уже собрались все жители села Цыбулихи. И первым признал пилота старый Остап Цыбуля.
– Так то ж, хлопцы, – сказал Цыбуля, – сынок товарища моего, Трохыма. В большие люди, видать, выбился. Глянь-ка, Анисья, парень твой с неба с валился, – сказал так Остап Цыбуля и отёр с лица выкатившиеся из белёсых глаз слёзы.
И выходит из хаты с чёрным, блестящим портфелем мать.
– Да буде, буде, мамка, – говорит ей Михаил Трофимович, – буде пыльного-то целовать. Давайте лучше праздник праздновать, встретины справлять, а то ведь столько лет не виделись.
И потянулся славный праздник. Гуляют люди по саду, бражничают. И к Михаилу Трофимовичу все норовят почтительно приблизиться с вопросами. А над садом луна большая, полная зависла.
– Ты, Михась… уж я тебя по-свойски, – говорит захмелевший Остап Цыбуля, – будто лампочка – в тень заходишь, а от тебя свет падает.
– А он у нас такой, – отвечает Цыбуле подружившийся с ним Левощёкин Евсевий, – щанок, одним-то если словом.
А Правощёкина Таисья Егоровна отошла поодаль, села на белую, фигурную скамеечку и, томясь в лунном свете, заиграла на серебряной трубе тоскливое.
А там, когда солнце, проскользнув между доротделовскими конторой и гаражом, готово было скрыться за маковкой Козьего Пупа, то с моста и с берегов Пески уже некому было бросить на него последний взгляд. На прибрежном песке стояли обтекающий трактор и грейдер. И всё кругом – и на мосту, и по правому, и по левому берегам реки – было усеяно конфетными бумажками, шелухой кедровых орехов и, конечно же, окурками.
А там? А там – это я машу вам рукой, я, с жавшимся от тоски сердцем, говорю вам: до свидания. Я говорю вам: до встречи. И ухожу, молясь: Помилуй, Господи, нас.
1982
Как Фоминых Егор, ещё никто так
Вы можете, конечно, представить Ялань, в Ялани – небольшой, елового бревна, скособоченный в сторону улицы, по простой причине будто – близорукости, под низкой, пологой, двухскатной, из пихтового, трухлявого уже от времени желобника крышей дом в три оконца на дорогу, одно из которых забито наглухо листом фанеры. На фанере трафаретная надпись: «Не кантовать!» – попробуй ослушаться. На фанере же: рюмка, зонтик и ливень косой – всё это, конечно, символически, не натурально. Не как предписано, фанера приколочена – наоборот. Перед оконцами – заросший крапивой и одичавшим, выродившимся малинником палисадник с раскуроченной свиньями изгородью. Там же, в палисаднике, засохшая несколько лет назад берёза с обглоданным овцами комлем. На мёртвой ветви берёзы висит закинутая туда когда-то мальчишками велосипедная покрышка, скрутившаяся от дождей и солнца в правильную «восьмёрку» – не всякий выпишет и от руки такую. На мшистом желобнике крыши лежат давнишние, истлевшие до прожилок берёзовые листья, неведомо как попавшее туда цинковое ведро без дна и без дужки и кривые, с размочаленной на них корон черемуховые удилища, которых три.