Союз с украинцами не спас газету. С провинциальной стороны Гудзона Манхэттен выглядел Китежем. Заходившее в Нью-Джерси солнце отражалось в стеклянных небоскребах и топило город в почти балтийском янтаре. Не сумев покорить Нью-Йорк с наскока, мы решили взять измором, если не его, то себя. Вайль перестал платить за квартиру, я стеснялся смотреть на работящую жену, Рыскин съел лимон, Меттер обедал сахаром из украденных в кафе пакетиков.
От нищеты начались настоящие склоки. Мы обвиняли менеджмент, того же Меттера, в бездействии, он нас – все в том же легкомыслии. Не в силах справиться с собой, Боря взялся за нас и приставил к Довлатову комиссара по серьезности. Им назначили солидного Поповского, которого в зависимости от его поведения мы звали то Марком, то Мраком Александровичем.
Поповский жил через дорогу от меня, и я часто заходил к нему за материалами.
– Мой отец, – в первую встречу сказал Марк Александрович, указывая на портрет бородатого мужчины, выглядевшего намного моложе самого Поповского.
– Не похож, – удивился я.
– Духовный отец, – пояснил он, – Александр Мень.
Как неофит Поповский любил христианство яростно и сумел развалить единственную действующую организацию Третьей волны – Союз ветеранов. К нам с Вайлем он относился, как к непородистым щенкам: снисходительно, но на Довлатова смотрел с удивлением, вслух поражаясь, когда Сергей упоминал Фолкнера или Кафку. Как раз этим мне Поповский нравился: он говорил, что думал, не всегда, а только начальству. Стремясь избавить газету от всего, за что ее любили читатели, Марк Александрович пытался нас урезонить и заменить узниками совести.
Планерки стали шумнее, закуска перевелась, крах был неминуем, но я был безусловно счастлив, ибо делал лишь то, что любил, и каждый день говорил о главном.
3
Книги у Довлатова не задерживались. Любимые, вроде Достоевского, «Хозяина и работника» и, конечно, Фолкнера, он знал наизусть, с другими легко расставался, наделяя нас с Вайлем то Львом Халифом, то Сашей Соколовым. Меня его отношение к литературе удивляло до икоты, точно так же, как его – мое, особенно, когда я проболтался про мениппею.
– О, понимаю, – обрадовался Сергей, – прохладный сумрак библиотек, зеленая лампа, пыльные фолианты.
Этот «прохладный сумрак» навсегда лишил меня уважения к литературоведческим глупостям, и я рьяно учился обходиться без них у Довлатова. Я слушал Сергея, страдая от внутреннего протеста, ибо, как каждый отличник филфака, благоговел перед словом «поэтика», мечтал открыть ее законы и применить их к какому-нибудь литературному телу.
К тому же мы были очень разными: я хотел знать все, Довлатов – все забыть, чтобы открыть заново. Не то, чтобы Сергей презирал эрудицию, он ее терпел, пережидая, как чужие запои. Твердо уверенный в том, что ничего полезного вычитать нельзя, он публично обещал заняться чужой философией, как только выработает свою. Пугаясь этого демонстративного невежества, я чувствовал довлатовскую правоту, но не смел разделить его взгляды. Возможно, потому, что пил меньше.
Отметая школы и направления, Сергей интересовался не сходством разных авторов, а их неповторимыми отличиями. В его пересказе каждый выходил курьезом словесности. В книгах он ценил не замысел и сюжет, а черту портрета и тон диалога, не путь к финалу, а момент истины, не красоту, а точность, не вширь, не вглубь, а ненароком, по касательной, скрытно, как подножка, и непоправимо, как пощечина. Страдая от Лотмана и молодой запальчивости, я громко спорил и тихо мотал на ус, понимая, что правда там, где никто не был раньше.
Беседы с Довлатовым развивали не интеллект и не вкус, хотя и его тоже, а тактильное отношение к слову. Сергей ощупывал текст, замечая, где выпирает лишнее и зияет недостающее. Примерно то же я делал, когда работал метранпажем.
И все же, если исключить мениппею, Довлатов поощрял наши опыты. Принципиально отказываясь отделять художественную литературу от любой другой, он считал критику равноправной словесности, вынуждая и нас к тому же. Кроме того, Сергей требовал, чтобы мы издали книгу и не понимал, почему мы не торопимся. Сам он ждал слишком долго, чтобы откладывать это решающее событие в биографии автора.
– Писатель, – вещал Довлатов, – начинается со второй книги, ибо первую, даже хорошую, может написать всякий.
Когда Сергей нас убедил, мы, собрав и искромсав все написанное, принесли рукопись, чтобы ее набрала на домашнем компьютере жена Довалтова Лена. Чтобы передать ей книгу, мы с Сергеем встретились в «Макдоналдсе». Отмечая принесенным бренди окончание труда, мы засиделись допоздна и расстались, довольные друг другом. Только утром обнаружилось, что портфеля с рукописью нашей первой книги не оказалось ни у одного из трех участников застолья. Как в инциденте с колбасой, я огорчился за вора, обнаружившего в новеньком, специально купленном для этого случая портфеле-дипломате стопку бумаги, испачканной непонятными буквами.
Книгу пришлось составить заново, от чего она не стала хуже, чем могла бы быть, если учесть унылое, навязанное издательством название: «Современная русская проза».
Клойстерс,
или
Мне тридцать лет
Сильнее всего в Нью-Йорке меня раздражала его незрелость. Ни молодой, ни старый, он, как весь Новый Свет, казался обделенным историей. Конечно, потому, что я не удосужился её выучить. С высокомерием рижанина, выросшего в ганзейском городе, я не умел ценить того, что есть, и жался к тому, что было, поселившись на северном краю Манхэттена, неподалеку от древнейшей достопримечательности Нью-Йорка. Ею считается пень того тюльпанового дерева, где голландский негоциант купил этот остров сокровищ у проходящих мимо индейцев.
– Сегодня историки подозревают, – объяснил мне экскурсовод, – что индейцы действительно проходили мимо и, оказавшись на этом острове случайно и впервые, охотно обменяли чужую недвижимость на красные лоскуты и синий бисер голландцев.
Так или иначе, возле пня можно до сих пор найти наконечники индейских стрел. Ближе к моему дому, посреди громадного парка с первобытными валунами, цветником и бельведером высился монастырь Клойстерс. По возрасту он годился Нью-Йорку в прадеды. Привезенный по частям из Старого Света и составленный в Новом на деньги Рокефеллера, Клойстерс был музеем и предлагал мне то, по чему я тосковал и в России, и в Америке: Европу. Проскочив ее по пути на Запад, в Нью-Йорке я вновь ощущал знакомую ностальгию по чужому прошлому.
В Клойстерс оно копилось под сводчатым потолком искусной кладки. На гобеленах жил единорог. В саду росли те цветы, что были вытканы на шпалерах фламандскими ткачами. Весной у ограды цвели дряхлые яблони. Жонглеры в двуцветных штанах веселили детей на Рождество. А осенью, ранним сентябрем, вокруг Клойстерс собиралась средневековая толпа, включавшая монахов, звездочетов, писцов и маркитанок. Кульминацией карнавала справедливо считался турнир, на котором с треском сшибались рыцари из лиги Ржавого меча. Одного из них я знал: в мирные дни он работал бухгалтером и помог мне заполнить первую в жизни налоговую декларацию.