В беседе он не церемонился: Бродского называл бухгалтером, Аксенова – засохшей манной кашей, русских – опухшими от водки блондинами. Остановившись, чтобы перевести дух, Эдик из вежливости перевел разговор на Америку.
– Что ж мы все обо мне, да обо мне, – извинился он, – скажите лучше, что у вас говорят о Лимонове?
Максимов славился не меньшим азартом. Обвиняя Запад в покладистости, он написал преисполненную негодованием «Сагу о носорогах». Памфлет пользовался успехом, но почему-то автора путали с антигероем, и когда Бахчанян изобразил соперничавший с «Континентом» журнал Синявских «Синтаксис», то у него получилась дуэль фехтовальщика с носорогом.
В большой политике Максимов ставил на христианское возрождение, в частной жизни исповедовал смирение, в творческой – сочинял роман «Чаша ярости». Лучше всего его риторический жар выражала фигура умолчания.
– Лишь безмерное уважение к академику Сахарову, – писал он, – мешает мне назвать его наивным и бездумным простаком, играющим на руку кровавому КГБ.
Начавшись в редакции «Континента», наш визит продолжился в редакторских апартаментах. За столом Максимов, перестал кручиниться о русской судьбе, напоминал шукшинского персонажа и говорил так же.
– Как оолень жажду, – задорно окая, изображал он знакомого алкаша.
На прощание Максимов потребовал от нас вычеркнуть его из реалистов, к которым мы его опрометчиво причислили.
– Я честно отражаю в романах действительность, – объяснил он, – но всегда имею еще что-то в виду.
Мы пообещали, не решаясь спорить. Эстетика вовсе не была, как нас учили в школе, лакмусовой бумажкой, позволяющей определить, к какому лагерю принадлежит тот или иной эмигрантский автор. Так, стойким бойцом «Континента» был дерзкий авангардист Владимир Марамзин, отсидевший свое за самиздатский пятитомник Бродского. Он не только писал дивную и смешную прозу, но еще и издавал вместе с бардом Хвостенко журнал «Эхо». Его программу лаконично изображал коллаж того же Бахчаняна: Венера Милосская погружается в мясорубку.
Подлизываясь к «Эху», мы пригласили его редактора в таверну с буйабесом. В ресторане Марамзин вел себя снисходительно:
– Как называется, – спросил он, усаживаясь за стол, – часть стены, отделяющая её от пола?
– Плинтус? – испуганно ответили мы.
– Раз слова знаете, пишите, – обрадовал он нас и перешел на французский, который во всей компании понимала только официантка.
Судя по именам собственным, Марамзин рассказывал ей о зверствах Андропова и коварстве Брежнева. Других посетителей не было, и она покорно слушала все два часа, пока длился обед. Расстались мы друзьями и навсегда.
С Некрасовым нам повезло больше. Он сам окликнул нас на бульваре, узнав по фотографии в «Русской мысли», и отвел в кафе «Куполь». Не веря счастью, мы ерзали на бархатных стульях, вспоминая, кто сидел за этим столом до нас.
– Потрепанный голубь мира, – представился Некрасов, – порхаю над схваткой по Европе.
Об этих странствиях он писал беспартийные и безалаберные «Записки зеваки». Читая их, я учился смотреть на мир, как он: не сравнивая, не завидуя, разинув рот.
Закончив с литературой, мы перешли к живописи, посетив двух парижских кумиров нонконформистского искусства: Шемякина и Целкова. Первый снимал апартаменты напротив Лувра.
– Живых, – с горечью сказал затянутый в черную кожу художник, – туда не вешают.
В просторной гостиной стоял одинокий стул с повязанной бантом гитарой.
– Его, – шепнул Шемякин, но мы уже и так догадались, что речь шла о Высоцком.
Шемякин жил в роскоши, Целков – в уюте, среди женщин. Пока они квасили капусту, мочили яблоки и варили варенье, художник писал монстров – больших, маленьких и средних. Чтоб не путаться, он вычислял цену по дециметрам живописи. Несмотря на квадратно-гнездовой метод, его уродцы выходили живыми, и автор их побаивался.
– Недавно, – не без ужаса признался Целков, – они закрыли рты.
3
Больше всего Синявский любил сказки и жил в одной из них. Их старинный дом в большом запущенном саду располагался в пригороде Fontenay-aux-Roses, поставлявшем цветы ко двору Людовика XIV. Андрей Донатович, маленький, косоглазый, с седой бородой, в облаке дыма, встретил нас в темной и просторной библиотеке, до потолка заросшей рукописными книгами. Не хватало только реторты, но вскоре подали вино, и первая оторопь прошла.
Синявский категорически не соответствовал своей грозной славе. В нем не было ничего язвительного, даже острого. Лучась добродушием, он все делал с приставками – не смеялся, а посмеивался, не говорил, а приговаривал, не сидел, а присаживался, не пил, а выпивал, не ел, а закусывал, прикрывая (лагерная привычка, объяснил он) рот ладонью. Зато писателей он любил хулиганствующих – Бабеля, Маяковского, Веничку Ерофеева, а персонажей – фольклорных.
– В юности, – рассказывал Андрей Донатович за бокалом, – мы с Марьей странствовали на байдарке по русскому Северу. Помнится, был жаркий день, воздух неподвижный, истома, грести лень. И вдруг – быстрая рябь на воде. Он мгновенно проскользнул по протоке за изгиб, так и не дав себя рассмотреть.
– Кто? – ахнули мы.
– Как – кто? Водяной.
Сам Синявский больше напоминал лешего и от его имени надписывал книги (во всяком случае, подаренную мне). Марья Васильевна была ведьмой. Довлатов рассказывал про нее анекдот, уверяя, что она сама его придумала для устрашения.
Марья Васильевна покупает в магазине метлу.
– Вам завернуть, – спрашивает продавец, – или сразу полетите?
Друзья её боялись не меньше врагов, ибо она никого не щадила, не желая жить без скандалов. Умная и, мягко говоря, резкая, она умела делать все. Готовить (я и сейчас по её рецепту запекаю баранину с баклажанами), шить себе платья с супрематическими аппликациями, печатать «Синтаксис» в типографии, расположенной в подвале их дома. Пока Синявский сидел, Марья Васильевна выучилась на ювелира.
– Когда мужа арестовали, я осталась нищей с ребенком на руках, – хвасталась она, – Когда Синявский вышел, я была чуть ли не самой богатой дамой в Москве.
Главным её шедевром был, конечно, Абрам Терц. Укутав его уютом, она держала мужа за письменным столом, пряча ботинки, чтобы тот не сбежал от дневного урока в алжирский кабачок за углом.
У них в гостях я умирал от стеснения и счастья. Синявский был моим богом с тех пор, как я услышал на рижском пляже отрывок из «Прогулок с Пушкиным» по радио Свобода. Она, свобода, меня и сразила. Оставив литературоведение евнухам словесности, Синявский, назвав себя Абрамом Терцем, шел от слова, веря, что мысль догонит. Сквозь текст поэта он рвался к его астральному телу, продленному в пространстве и времени до мордовских лагерей. Это была высокая, глубокая, легкая, необязательная, но безошибочная проза о поэзии. О другой я никогда и не мечтал.