— Я взбесилась. Мне кажется, я могла мать убить. Я набросилась на нее с кулаками. Мы минут десять, наверное, дрались. Я опрокинула на нее холодильник. Но она оказалась сильнее меня. Конечно же, она оказалась сильнее. В конце концов она села верхом мне на грудь, и я сдалась. Она позвонила в полицию, они приехали, забрали меня и отвезли назад в больницу.
Линда замолчала. Я посмотрел на нее, она в ответ глянула на меня, быстро, как птица.
— Я очень стыжусь той истории, — сказала она. — Но решила, что однажды расскажу тебе.
Я не знал, что ответить. Между нашим сейчас и ее тогда пролегла пропасть. Во всяком случае, мне так казалось. Но что чувствует она?
— Почему ты это сделала? — спросил я.
— Не знаю. Думаю, я и тогда не смогла бы ответить. Но я помню предысторию. Я была в маниакале несколько последних недель лета. Как-то ко мне зашла Микаэла и нашла меня на кухонном столе, я сидела на корточках и бубнила числа. Они с Эллегор отвезли меня в психиатрическую неотложку. Врач дал мне успокоительного и спросил Микаэлу, может ли она подержать меня у себя несколько дней. В течение осени фазы менялись. Но потом я застряла в такой глубокой депрессии, что не знала, выберусь ли из нее. Я избегала людей, чтобы кто-то не оказался последним, видевшим меня живой. Психотерапевт, к которому я ходила, спросила, бывают ли у меня мысли покончить с собой, в ответ я разрыдалась, и она сказала, что не возьмет на себя ответственность оставить меня так до следующего сеанса, меня забрали в больницу. Я потом видела протокол собеседования при поступлении. От вопроса до моего ответа проходит несколько минут, говорится в протоколе, и я помню, что так и было, я почти не могла говорить. Не могла ничего произнести, слова куда-то ушли. И все ушло куда-то далеко. Лицо одеревенело, никакой мимики, исчезла.
Линда взглянула на меня, и я присел на кровать. Линда отставила чашку на столик и откинулась на спину. Я лег рядом. В темноте за окном была тяжесть, какая-то пресыщенность, чуждая летней ночи. По мосту внизу прогрохотал поезд на Риддарфьерден.
— Я была мертвой, — сказала она. — Не мечтала свести счеты с жизнью, нет, я уже рассталась с ней. Когда терапевт предложила госпитализацию, я почувствовала облегчение, что обо мне позаботятся. Но когда я приехала в больницу — всё: невозможно. Я не могу там находиться. Тогда я это и задумала. Единственный мой шанс выйти оттуда был взять разрешение съездить домой за вещами и одеждой. Кто-то должен был сопровождать меня, и в этой роли я не представляла себе никого, кроме мамы.
Она замолчала.
— Но если бы я правда хотела это сделать, я бы сделала. Теперь я так думаю. Можно было не открывать окно, а броситься прямо в стекло. Для такого дела никакой разницы. А вот именно эта осторожность… Нет, если бы я по-настоящему хотела, то довела бы все до конца.
— Хорошо, что не смогла, — сказал я и погладил ее по волосам. — Или ты боишься, что снова накатит?
— Боюсь.
Мы замолчали.
Хозяйка квартиры гремела чем-то за дверью. Над нами на террасе на крыше кто-то кашлял.
— А я нет, — сказал я.
Она повернула голову в мою сторону:
— Ты нет?
— Нет. Потому что я тебя знаю.
— Не целиком.
— Понятное дело, — сказал я и поцеловал ее. — Но я уверен, что это никогда не случится снова.
— Тогда я тоже в этом уверена, — сказала она, улыбнулась и обняла меня.
Нескончаемые летние ночи, светлые, распахнутые — когда мы на черных машинах такси, одни или в компании, перемещались между кафе и барами в разных частях города, и опьянение не было деструктивным или опасным, а только волной, поднимавшей нас выше и выше, — исподволь становились темнее, небо как будто привязали к земле, стреножив, легкое и текучее, оно огрузло, застыло на месте; и ночь теперь замирала тихо и недвижно, черная завеса, которая опускается вечером и поднимается утром, так что порывистую, летучую летнюю ночь вдруг стало невозможно себе представить, как сон, который мы, проснувшись, напрасно пытаемся оживить в памяти.
Линда начала учиться в Театральном институте, вводный курс оказался тяжелым, студентов ставили во все мыслимые и немыслимые ситуации; идея была, похоже, такая, что если на них давить, они большему научатся, сами, ненароком и между делом. По утрам, когда она на велосипеде уезжала в институт, я шел к себе в квартиру писать. Историю об ангелах я сплел с историей женщины: она лежит в 1944 году в родильном отделении, она только что родила ребенка, и мысли ее растекаются во все стороны; но текст не клеился, не тянул, однако я продолжал, вырабатывал страницу за страницей и не очень расстраивался, — самым важным, нет, единственно важным в моей жизни была Линда.
Раз в воскресенье мы обедали в Эстермальме, недалеко от Карлаплана в кафе под названием «Оскар», мы сели на улице, Линда набросила на ноги плед, я ел клаб-сэндвич, она — салат с курицей, улица полнилась воскресным тихим покоем, церковь за углом только отзвонила к обедне. Три девушки сидели за столиком позади нас, дальше за ними двое мужчин. По столам впереди, у дороги, скакали воробышки. Вели они себя как ручные, невысоко и часто подскакивая, добирались до тарелки с объедками и низко наклоняли голову, засовывая весь клюв в еду. Вдруг — на небе черная тень, я задираю голову и вижу огромную птицу, она пикирует в сторону столов, барражирует над тем, что с птицами, хватает когтями воробья и взмывает вверх.
Я оглянулся на Линду. Она смотрела в небо открыв рот.
— Хищник только что правда утащил воробья? Или мне привиделось? — спросил я.
— Такого ужаса я еще в городе не видела. Кто это был? Орел? Ястреб? Бедный воробышек!
— Ястреб, скорее всего, — сказал я и засмеялся. Разыгравшаяся сцена завела меня.
Линда смотрела на меня смеющимися глазами.
— Мамин отец был лысый, — заговорил я. — Только сзади венчик седых волос. Когда я был маленький, дед говорил, что волосы забрал ястреб-куроцап. Показывал на себе, как ястреб вонзил когти ему в волосы, сдернул и усвистал с ними. И в доказательство показывал на оставшийся венчик. И я долго ему верил. Стоял, задрав голову, и высматривал в небе ястреба. Но он больше не прилетал.
— До сегодняшнего дня! — сказала Линда.
— Не факт, что это тот же самый, — напомнил я.
— И правда, — сказала она и улыбнулась. — Когда мне было пять лет, у меня был хомяк. Он жил в клетке, летом мы брали его с собой на дачу, и там я ставила клетку на газон, а хомяка выпускала погулять по травке рядом. И вот однажды я стою на террасе, смотрю, как он там копошится, вдруг с неба камнем падает ястреб и, упс, уносит моего хомяка.
— Правда?
— Да.
— Ужас какой!
Я засмеялся и отодвинул тарелку, зажег сигарету и наклонился вперед.
— А у деда было ружье, это я помню. И он иногда стрелял ворон. Но одну не пристрелил, а ранил. Вернее, он отстрелил ей лапу. И она так и живет на хуторе до сих пор. По крайней мере, Хьяртан так говорит. Одноногая ворона с выпученными глазами.