Столб стоял на прежнем месте. Листва пожухла и засохла, частично ее присыпало снегом.
— Я не столько что-то делала, сколько жила с ощущением, будто мне все по плечу, — сказала Линда. — Я однажды сказала маме, что могу быть президентом Америки, и самое ужасное, я так именно и думала. Когда я выходила из дому, у меня не было проблем с социализацией, наоборот, я видела перед собой арену, на которой мне удастся сделать что хочу, просто будучи самой собой. Всякий порыв казался осуществимым, критика не работала вообще, все представлялось возможным, а значит, в каком-то смысле таким и было. Понимаешь? Все оказывалось и правда возможным. Я, естественно, не знала удержу, что бы ни происходило, мне было мало, подавай больше, и это не кончалось, не должно было кончиться, потому что я каким-то образом догадывалась, что мой полет когда-нибудь окончится падением. Падением в полную неподвижность. Вот такой адский ад.
— Звучит ужасно.
— Так оно и было. Но не только. Еще и чудесно — чувствовать себя такой сильной. Такой уверенной. С какой-то стороны и это тоже правда. Что это во мне есть. Но ты сам понимаешь, о чем я.
— Вообще-то нет. У меня до такого не доходило, — сказал я. — Но сходное, по-моему, чувство мне знакомо, я испытал его однажды, когда сидел писал как проклятый, просто тихо сидел за столом. Но это было что-то другое.
— Я думаю, нет, не другое. Ты, я думаю, был в маниакале. Ты не спал, не ел и был так счастлив, что не знал, что с этим делать. Но у тебя все же есть какие-то границы, опора внутри себя, а тут во многом в ней все дело — в том, чтобы не заступить за грань того, что тебе реально, в глубинном смысле по силам. Если долго жить сверх сил, последствия не заставят себя ждать. За все придется платить. Бесплатно не получится.
Мы вышли на дорогу, ведущую вдоль воды к лесу. Ветер оголил большие участки льда. В некоторых местах он был гладкий, как стекло, и в нем отражалось темное небо, а в других — серый, почти в празелень, шероховатый, зернистый, похожий на смерзшуюся грязь. Теперь, когда смолкло гудение поезда и стук колес, среди деревьев стало почти совсем тихо. Изредка треснет или скрипнет ветка, стукнувшись или проскользив по другой. Скрип колес коляски, наши сухие шаги.
— Из того, что мне говорили в клинике, одно было важно для меня. Очень простая вещь. Мне говорили: постарайся вспомнить, как ты не нравилась себе в маниакале. Что на самом деле ты была в депрессии. И эта простая мысль — о том, как было на самом деле, — она помогала. Потому что, в сущности, проблема как раз тут: что теряешь представление о себе. Я думаю, здесь и кроется главная причина, почему в моем случае все зашло так далеко. Я на самом деле никогда не жила. В смысле не повиновалась внутреннему порыву. Подчинялась чему-то внешнему. И долгое время все шло нормально, я загоняла его глубже и глубже, но потом заело. Застопорилось.
Она взглянула на меня.
— Мне кажется, я была в то время довольно безжалостной. Или что во мне была какая-то безжалостная отчаянность. Как бы отъединенность, понимаешь?
— Думаю, ты права. Когда я встретил тебя впервые, от тебя исходила совершенно другая энергетика. Отчаянность — подходящее слово, да. Нечто привлекательное и опасное, как мне показалось. Сейчас я о тебе так не думаю.
— Я тогда как раз была на грани срыва. В те недели все и началось, я стала съезжать с рельсов. Я очень рада, что мы тогда не сошлись. Мы бы не остались вместе. Из этого ничего бы не вышло. Не могло выйти.
— Наверняка. Но я был слегка обескуражен, когда выяснил, насколько ты именно романтична. И в какой мере ты хочешь приблизить к себе тех, кто рядом. Насколько для тебя это важно.
Некоторое время мы шли молча.
— Ты бы хотел, чтобы с тобой была я тогдашняя?
— Нет.
Я улыбнулся. Она улыбнулась. Вокруг была полная тишина, только шелестел иногда лес под порывом ветра. Я шел с удовольствием. Впервые за долгое время на душе было мирно. Хотя все покрывал снег, а белый цвет — легкий, но не эта легкость преобладала в пейзаже вокруг: из снега, который так мягко отражает свет неба и всегда сияет, как бы темно ни было, торчали стволы деревьев, черные, шишковатые, над ними нависали ветки, тоже черные, переплетаясь в бесконечных вариациях. Чернели скальные породы, чернели пни, чернел валежник, чернел подлесок под огромным еловым пологом. Мягкая белизна и зияющая чернота, обе застыли неподвижно, и невозможно было не думать, как много вокруг нас мертвого, насколько малая часть всего — живая и какое огромное место оно занимает в нас, это живое. Поэтому мне так хотелось бы рисовать, иметь талант к рисованию, поскольку выразить это можно только в живописи. Стендаль писал, что музыка является высочайшей формой искусства, остальные лишь хотят стать ею. Это, в сущности, идея Платона, что все формы искусства отражают что-то, и только музыка самодостаточна и абсолютно неповторима. Но меня тянуло ближе к реальности, к вещной конкретной действительности, и для меня первично было визуальное, также и когда я писал и читал, меня интересовало, что там, за буквами. Когда я, гуляя, смотрел на что-то, оно ничего мне не давало. Снег был снегом, деревья деревьями. Только увидев изображение снега или деревьев, я понимал смысл. Моне исключительно хорошо видел свечение снега, как и Таулов, в смысле техники самый, наверное, талантливый норвежский живописец, смотреть на их картины — праздник какой-то, эффект присутствия настолько силен, что ценность первоисточника резко возрастает, и старая рассохшаяся избушка у воды, мостки рядом с дачей внезапно делаются бесценными, заряженными ощущением, что вот они тут, рядом с нами, в интенсивном настоящем, но скоро мы умрем и уйдем от них; но когда дело доходило до снега, то как будто бесценное мгновение поворачивалось к нам другой стороной, здесь и сейчас, потому что одухотворение снега и его света явственно игнорировало другое, тоскливое, — безжизненность, пустоту, все то не заряженное жизнью, равнодушное, что первым делом бросается в глаза, когда заходишь в зимний лес, и в этой картине постоянства и смерти мгновению не за что было уцепиться. Каспар Давид Фридрих об этом знал, но рисовал не его, а представления о нем. И тут встает проблема восприятия, что понятно, поскольку не бывает полностью не замыленного глаза, абсолютно объективного: ничто не видится таким, какое оно есть. Но дальше неизбежен вопрос о смысле искусства вообще. Хорошо, я вижу лес, я по нему иду и думаю о нем. Но его значение для меня мной же и привносится, я заряжаю видимое собой и своим. Того же значения для более широкой публики невозможно добиться только посредством запечатлевшего лес взгляда, для этого нужно взаимодействие с лесом, его использование. Деревья нужно рубить, на зверей — охотиться, дома — строить, костры — жечь, и не ради удовольствия, а потому что от этого зависит моя жизнь. Тогда лес становится осмысленным, настолько осмысленным, что глаза б мои на него не смотрели.
Из-за поворота метрах в двадцати впереди нас появился мужчина в красной куртке-аляске и с палками в руках. Арне.
— Привет! Это вы здесь гуляете? — сказал он, не дойдя до нас нескольких метров.