Урядник распрямился, усы поправил, глаза заблестели. Воздуху в грудь набрал, аж надулся. Нет из растерянности лучшего выхода, чем на ком-то зло сорвать и дураком выставить.
– Ты что, баба, дура совсем? – заорал, – За какого душегубца меня принимаешь? Иди, тетеха, козу подои да принеси молока теплого. А спирт – это для нас. Бери, Селиванов, найденыша, пуповину режь и пошли, показания записывать станем. А ты, ты и ты – утопленницу к скале оттащите, да накройте мешком каким. Батюшку Милослава зовите, пусть с погребением решает, да на предмет бесовщины думает…
Младенец тем временем нашел свой кулак и замолчал, сосредоточенно его губами плямкая. Побледнел весь, от холода дрожать стал. Селиванов его поднял за плечи, как зверька – а головенка назад валится, не держится. Бабы заругались, чтоб темечко поддержал, а он их и не слушал – пуповину резанул, нож сильно дернув, младенец заорал опять, а кровь полилась красная, живая. Рубаху с себя снял, перекрестился, завернул пищащую диковину да вслед за урядником понес по узкой тропке от моря, вверх, мимо заросших донником и васильками кочек да распорок для сушки сетей.
Пока все отчеты написали, со священником позаседали, суд да дело – уж и стемнело. Утопленницу решили тут же схоронить, была она уже такая порченая, что после ночи, даже и прохладной, пришлось бы тело в бочку сгружать, а бочек лишних не было. Батюшка Милослав, покачиваясь, ушел указывать, где копать – за кладбищем, куда самоубийц клали, младенцев некрещеных, да три года назад – проезжающего путешественника, остановившегося в корчме и умершего от разрыва сердца. Бумаг у незнакомца никаких при себе не оказалось, а осмотр тела выявил анатомическую недостачу, свойственную евреям и мусульманам, так что лег неизвестный в неосвященную землю.
«У Бога чудес много, – так сказал отец Милослав про живого младенца от утопшей матери, – а утро вечера мудренее.» Спорить с такими очевидными истинами никто не мог, да и лыка уже не вязали, так что напоенного козьим молоком детеныша уложили в корзинку, да в селивановской рубахе и оставили до утра в подклети – ночи стояли еще нехолодные, а в дом Иван Семенович, хоть был несуеверен и пьян вусмерть, странного младенца заносить побоялся.
Ночью все ему чудился детский плач, шаги под окнами, скрип дверей, но выпитый спирт будто периной укутывал разум, все казалось неважным, только спать бы. К утру же решать стало нечего – младенец лежал в корзинке мертвый, окоченелый и очень жалкий, так что урядник, моргая с похмелья, вдруг разрыдался над тельцем и даже забыл, что по нужде во двор шел. Потом, конечно вспомнил, перекрестился, и, пока дела делал, размышлял – хоронить ли его теперь или же в спирт закатать и в Петербург отправить? Лицо его озарилось идеей, и вернувшись в дом и выпив полбанки рассола, сел Иван Сергеевич писать записку в Петербург.
«… на подготовку диковины ушло почти восемь штофов спирта, да как из подвала выносить стали – уронили и разбили. Препарат испорчен безнадежно, виновные в учинении убытка наказаны…»
Иван Сергеевич откинулся на стуле, усы поправил. А младенчика к матери подхоронить сегодня – и все, можно дальше жить. Живые с живыми, мертвые с мертвыми…
* * *
– Ма! Ма! Баб Люба с ума сошла! Совсем сошла! Тебя зовет! Мельничиху родами уморила! Бежи!
Женщина вздрогнула всем телом, чуть не уронив чугунок, который несла от стола к печи, но подхватилась, морщась, поставила на шесток, обернулась к сыну. Демка стоял в дверях, глаза безумные, от нетерпения аж подпрыгивал. Маленький, белокожий – совсем к нему загар не лип, темные волосы топорщатся вихрами, рубаха в рукавах рваная, в дырках локти сбитые чернеют. Красивый, будто ангелок божий – если б ангел в сене прыгал, потом за раками нырял, потом в пыли валялся, мутузя других ангелов, а потом бежал сломя голову через всю деревню, выкрикивая страшные новости.
– Ты что несешь, сына? Она ж вчера у нас чай пила только. Жаловалась, что голова болит и мушки перед глазами…
– Ма! – опять выдохнул мальчик, громко, нетерпеливо.
– Тихо ты! – шукнула Маришка. – Отец на печи спит, разбудишь, будет нам…
– Да он уже полную высосал сегодня, не встанет… Бежим же! Тебя требует!
Мальчик потянула мать за руку, та охнула – переломанные в прошлом году пальцы плоховато срослись. Сняла передник, платок на голове поправила, шагнула из избы в сени, будто в реку с обрыва. Демка припустил по улице, не дожидаясь. Бежали и еще люди, собаки лаяли, переливалось в летнем воздухе ощущение непокоя. Маришка побежала, прихрамывая и морщась, босые ноги тяжело били в пыль. С полдороги разогрелась, будто девочкой опять себя вспомнила, бежала быстро, тело пело.
– Погоди! – нагнала ее Дуня, подруга бывшая, да давно уж Маришку забросившая. Дуня хорошо замужем была, за бондарем, в достатке и любви жила, не пил ее муж, хозяйство крепкое имел, злость на жене за неудачи не вымещал. Дуня раздалась, ходила гордо, улыбалась часто – и зубы все целые имела. Маришка ощупала языком острые обломки последнего, который ей Василий выбил, поморщилась. Чего уж жалеть – в один конец ей дорога, Дему бы только дорастить, чтобы в возраст вошел, да женить хорошо…
– Говорят, Наташка мельникова-то чудищем разродилась, – на бегу делилась новостями Дуня. – Не ребенок, а чорт, всю утробу порвал, как на свет лез – крик стоял нечеловеческий, у соседей собаки выли… Николай-мельник- то с утра за доктором поехал в Супряж, да не поспел. Баб Люба, говорят, Наташку-то пожалела да подушкой придушила, как чудище ее разворотило всю – а его связала- спеленала, нож приставила и во дворе ходит, кричит…
– Что ж не повяжут ее?
– Да хотели… Мельник не дает – говорит вдруг рехнулась старуха, привиделось, а младенец нормальный? Зарежет ведь!
– А Наталья?
Дуня глянула мрачно и на бегу перекрестилась. Маришка тоже руку подняла для крестного знамения, в груди загорчило сразу.
У мельникова дома толпа стояла – яблоку не упасть. Ребятишки заборы облепили, их гонять пытались, но они как стайка воробьев – вспорхнет и снова сядет пыль клевать. Перед Маришкой расступились, Николай-мельник стоял белее белого, сын его старший Пахом его за локоть держал, а сам весь трясся.
– Теть Мариш, она тебя звала, – сказал. – Ты уж уговори… В дом бы зайти… Маменька там…
Баб Люба стояла у крыльца, сгорбившись, платок ее сбился, седые лохмы топорщились, костлявая темная рука дрожала, прижимая к окровавленному свертку длинный хлебный нож. Маришка шагнула во двор, раз заговорить попыталась, другой – голос не шел.
– Баб Любаня, – сказала наконец. Краем глаза ухватила, что на краю забора Демка сидел, еще двое мальчишек с ним, как петушки на жердочке – шеи вытянули, смотрят. – Ну чего ты? Знала ж, что тяжко будет Наталья рожать, что поздно ей уж… Сама ж мне так говорила…
Она виновато взглянула на Николая – тот голову уронил, руку к глазам прижал.
– Ну, хорошая моя… Ребеночка мне дай, если живой он, и пойдем почайпить, я баранок насушила…
Старуха подняла голову – и толпа охнула, а Маришка едва сдержалась, чтобы назад не шагнуть. Лицо было неузнаваемо – левая сторона его будто растаяла воском и стекла по кости, губа отвисла, глаз уплыл по скуле, стал вертикальной щелью, темным провалом, откуда остро смотрел кто-то незнакомый, страшный.