Время от времени я открывал крышку ноутбука, искал новости об Илье, Ирине, стрелке Никите и о том таинственном Максиме, который скрывался то ли в Западной, то ли в Восточной Европе. «Мы надеемся, — говорил представитель следствия, — что партнеры по нашему запросу выдадут подозреваемого нами в совершении тяжких преступлений российского гражданина Телепнева». Так я узнал фамилию Максима. Его выдали после того, как Илья и Ирина отправились по колониям, но к Максиму на суд их привезли, прежние голубки, державшиеся за руки, улыбавшиеся, выглядели пришибленными, Илья шмыгал носом, встретившись со мной взглядом, опустил голову, он уже начал лысеть.
Моей бывшей жене Илья сообщил после возвращения в колонию, что его переселили из прежнего корпуса в новый, где жили по четверо, с туалетом и телевизором, перевели на работу в библиотеку, что в образованном начальником колонии оркестре он играет на скрипке. Спасибо хоть на этом.
Валя, нашедшая меня после стольких лет — поняла, что призывник Андрей Шихман, в которого она когда-то была влюблена, и Андрей Каморович, стоящий у здания суда отец обвиняемого Каморовича И.А., один и тот ж человек, — сказала, что ее четверо детей не могли простить того, что она вышла замуж за голландца, бывшего моложе на девять лет, и не общались с ней вовсе, но это она могла перетерпеть, но вот разлуку с внуками — никак. Прежний муж с Валей развелся, когда ей отрезали вторую грудь. Голландцу — они вместе искали новые средства профилактики туберкулеза в российских тюрьмах, — безгрудие не мешало. Валя носила протез. Она так же была мила, добра, так же звонко смеялась. С переливами. Дети считали неправой ее, а не своего отца. Ему общаться с внуками дозволялось.
Мои волки Вале понравились. Запах ей не мешал. Правда, она сказала, что с трудом представляет себе женщину, готовую жить с волками в одной квартире.
— Перепихнуться еще можно. Даже клево! — сказала Валя и засмеялась.
Протезов у нее было несколько. На ней был любимый, четвертого размера, подарок голландца. Сосочки протеза были темно-розовые.
— Можешь попробовать на вкус, — разрешила Валя. — Тебе же хочется! — и засмеялась вновь.
За два дня до начала процесса в квартиру просочилась нюхнувшая перечного газа журналистка. Мне должны были принести пиццу, я открыл, не посмотрев в глазок, дверь, журналистка поднырнула под руки державшего коробку киргиза. В большой комнате встала на колени — готова на все, если вернется без интервью, ее уволят, если уволят, ее парень уйдет, если уйдет, придется съехать со съемной квартиры, если съедет, то не будет другого пути, как вернуться в массажный салон, где оказалась после университета. Объявление «Нужны массажистки без опыта работы». Прошла собеседование. Приняли.
Без каблуков журналистка оказалась маленькой, без одежды — плоскозадой. Я ей уступил. Интервью вышло в день начала процесса. Илью и Иру привезли с мешками на головах, посадили в застекленную клетку. Главный адвокат не особенно ругал меня, говорил, что интервью скорее принесло пользу, показало Илью человеком мятущимся, стремящимся к добру. Вот только никак оно не сработало, когда огласили приговор; улыбка на лице Ирины замерла, Илья положил ей руку на плечо, она ее резко сбросила; мою мать в зал суда уже не пускали, на одном из последних, во время речи прокурора, она крикнула «Подлец!», прокурор покраснел, выражение его лица стало таким, словно он сам подозревал себя в подлостях, виновато огляделся; речь он прервал, мою мать вывели приставы, «Руки! Руки убери!» — кричала она, хотя приставы ее даже не касались, она шла между ними, высокими, плечистыми, маленькая, седая, припадала на правую ногу.
После оглашения приговора я вышел из здания суда. Мать сидела на складном стульчике, курила. Журналистка вилась рядом. Вид у нее был хозяйский. Она собиралась писать книгу. Ее руки помнили навыки массажного салона, каждый раз она допускала меня чуть дальше, обещала познакомить со всеми своими отверстиями, но не раньше, чем получит доступ к хранившимся у матери фотографиям, бумагам, письмам, узнав, что я ходил в архив, знакомился с дедовским делом, просила показать ей выписки, мы торговались; за минет, завершенный массажными приемами, я показал переснятое, подписанное начальником Московского управления НКВД Заковским обвинительное заключение, обратил ее внимание на то, что его Заковский подписал через пять дней после того, как деда и других работников Цветмета расстреляли, она раскрыла блокнот, взяла ручку, обнаружила на тыльной стороне руки капельку спермы, подмигнула, капельку слизнула, но к письмам и фотографиям она не добралась: когда мать умерла, подруга Петьки, кажется, впервые войдя в завещанную Петьке квартиру матери, первым делом начала избавляться от хлама — Петька об этом рассказал мне с гордостью, ему очень нравилась в подруге воля и устремленность, — выбросила почти все альбомы, бумаги, документы, мне пришлось восстанавливать справку о реабилитации, не только ту, после получения которой моя мать встретила моего отца, Карла Каффера, но и более поздние справки по делам двадцатого, двадцать второго и двадцать четвертого годов.
— Доживу? — спросила моя мать там, возле суда.
— Ну что вы такое говорите, — журналистка поправила накинутый на плечи матери плед. — Конечно, доживете, конечно! У вас всех такая генетика!
Откуда она взяла что-то про нашу генетику? Единственным, кто мог похвастаться подлинным долголетием, была парижская Рашель, но это был какой-то недосмотр или компенсация за всех прочих, расстрелянных, выброшенных из окон, заморенных в лагерях, погибших на войне, умерших от ран. Мне самому казалось, что наша генетика с гнильцой. Ведет к вырождению. Напряжение предшествовавшего поколения разрывало какие-то связи, гены сцеплялись друг с другом с ошибкой. Да и долголетие матери было бессмысленным, точнее — несло в себе страдание. Впрочем — как и подавляющее большинство других долголетий.
Однако до освобождения Ирины моя мать дожила. Когда узнала, что Ирина освободилась, что приезжала ко мне, закашлялась.
— Как я их ненавижу! — сказала она.
Под «их» моя мать могла подразумевать кого угодно. Ее ненависть была адресована многим, обозначаемым «те», «они», «их»; в отдельно взятых людях она после колебаний и раздумий находила что-то, что делало ненависть невозможной, низводило ненависть до презрения, нелюбви, а иногда даже сочувствия. Я предпочел не спрашивать, кого она ненавидит на этот раз. Думаю — Никиту, Максима, Ирину, их куратора, других воинов, всех тех, кто увел от нее Илью, безгрешного, чистого, Илюшеньку, циничного и подлого, сказавшего на свидании родному брату, что на бульваре грохнули его папашу, из-за чего Петька, тогда еще совсем мальчик, попал в больницу, потом в санаторий, пропустил год, потом еще один, окончил школу экстерном, и так бывший со странностями, стал по-настоящему странным. — Ненавижу!.. — повторила моя мать.
Таким же было адресованное прокурору «подлец». Прокурор не был подлецом, да мать так и не думала, ей нужен был жест. Всю свою жизнь она держалась на них. Широких и малозначимых, но подаваемых с помпой.
Ее ненависть проявлялась в мелочах, но мною распознавалась. Она пригласила Ирину после того, как та побывала у меня, угощала крепчайшим чаем, по ей одной видимым признакам определила, что у Ирины проблемы с сердцем, быть может — по мешкам под глазами, по венам на руках, по цвету губ — моей матери помогало теперь, что эта лесбиянка не пользовалась помадой, — а еще давала ей печенье со всякими наполнителями, надеялась, что у Ирины будет аллергический шок. Я потом говорил ей, что надо было убить Ирину кухонным топориком, пырнуть ее ножом для хлеба, да топорик соскальзывал с ручки, нож для хлеба был хоть и острый, но гнулся, лезвие сломалось бы, уткнись острие в ребро или в грудину.