— Как и все мы… — сказал я.
— Ну да, ну да, — согласился Потехин, потянулся, хрустнул суставами: расстроенная отказом остаться Виктория, чей муж, нефтяник, пропадает на буровых, приезжает помороженный и равнодушный, она по связям с общественностью, в той же «Вогалым-ойл», вокруг или мужнины дружбаны, или журналюги, сунул-вынул, две-три минуты, а позора не оберешься, приглашала приехать завтра, послезавтра, будет еще неделю, утешение сестры, она так несчастна. Я спросил — понял ли он, в какой дом мы попали? И если понял, то какого хрена валяет ваньку?
Но Потехин начал рассуждать о женской коже: его парижская подруга, Лэлли, была бархатиста и сладка, кожа Аксы была точно щелк, и по Аксе Потехин скучает, как она там, жива ли и живы ли их с Аксой детки, как-никак Акса была ему женой, была так покорна и так своенравна. Тут ему полагалось пустить слезу. Он был сентиментален и плаксив. Я сказал, чтобы он не плакал, не плакал о прошедшем, спросил — почему он всегда так пренебрежительно отзывается о женщинах, с которыми только что переспал: прыщи, шершавая кожа, неужели у всех что-то не так, и даже если не так, то почему об этом «не так» надо говорить? Потехин сказал, что у Аксы и Лэлли все было так, но я-то имел в виду наших женщин, живущих здесь. Потехин вздохнул. Что? Что? Тебе не понравится, что я скажу, — сказал Потехин. Не понравится, повторил он. Не понравится в каком смысле? Обижусь за наших женщин? За их кожу, уступающую в бархатистости и щелковистости коже парижской бляди и афганской грязной девки? Пуштунской, уточнил Потехин. Благоуханной пуштунской девочки, моей Аксочки, и великолепной сенегальской певицы. Хорошо, пуштунской, согласился я, пуштунской, так пуштунской, певицы, так певицы. В которую ты влюблен. В Лэлли? Я? Ты, ты влюблен в Лэлли, не спорь. Я не спорю. Да, влюблен, влюблен, но влюбленность моя бессмысленна, она, может, будет лишь меня согревать, насколько влюбленность согревает такого человека, как я, сорока с лишним лет, отца двоих детей, чтобы ты, сука, и моя бывшая жена, сука, ни говорили, никакой анализ мне не нужен, достаточно взглянуть на Петьку, и Потехин сказал, что жизнь может сложиться самым замысловатым образом, и мы с Лэлли можем встретиться, и обрести друг друга, но что касательно кожи, то у моей жены она далеко не самая чистая, и мне на него обижаться не стоит, на себя надо обижаться, хоть и это бессмысленно, ее выводил из себя запах твоих крыс. Дверь закрывалась плотно, и я убирал два раза в день. Она не переносила эту вонь! Ты сам-то чувствовал? Значит, из-за вони от моих королей она тебя соблазнила, и ты ее трахнул на кухонном столе? Это было послание. Послание от нее к тебе. А ты, значит, был почтальоном? Скорее — конвертом. Языком, заклеивающим конверт. Вложением в почтовое отправление. Штемпелем. Маркой.
Некоторое время мы ехали молча.
Потехин сказал, что в случае с Викторией руководствовался принципами, они, его принципы, всегда неуклонно вели к цели. Что за принципы, откуда, как-никак мы знали друг друга больше двадцати лет, ну хорошо, хорошо, с перерывами, за время которых и в нем и во мне происходили изменения, иногда глубокие, судьбоносные, ага-ага, хорошее слово, его повторял замполит, помнишь, Дьяченко по кличке Пуганый, тот, что разорвал тросом хряка, убежавшего со скотного двора, помню, помню, так вот, принципы Потехина состояли в том, чтобы драть всех гэбистских баб, драть их безжалостно, невзирая на возраст, оставлять в них свою сперму, орошать их, а если я вздумаю возразить, что Виктория лишь сестра жены гэбиста, да, да-да, он помнит — теперь вдовы, — то он парирует тем, что гэбизм проникает, как гены литовской или западнобелорусской еврейки проникли в мою кровь, он заражает гнилью изнутри, и бороться с этой гнилью — суть его, Потехина, борьбы, и жен, матерей, дочерей гэбистов он трахал, трахает и будет трахать: «Майн кампф!» — так и сказал Потехин.
Он помолчал и скромно признался, что далеко не все те, кого он трахал, гэбистские бабы, но сейчас, когда начался гэбистский ренессанс, он хотел бы посвятить им всего себя, его сперматозоиды очень живучи, они проникают везде, они, если объект не готов к оплодотворению, затаиваются, ждут своего часа, он всем этим гэбистским кланам, через оттраханных им баб испортит породу, по меньшей мере настроение, он их всех, всех, пока есть силы, конечно…
Тогда я заметил, что, обнаружив портрет Дерябина с траурной ленточкой и вспомнив некоторые обстоятельства моего с покойным быстротечного знакомства, я отыскал Потехина, трахающего Викторию Ахметовну в детской спаленке, где она билась в предчувствии оргазма головой о стенку с фотографиями Плющенко, Плющенко на льду, Плющенко на пьедестале, понаблюдал за умелыми — не спорю, не спорю! — приемами Потехина, и он заметил меня, натянул джинсы и вышел в коридор, а я потащил его за собой и показал дерябинский портрет, что только тогда у Потехина могло появиться основание считать Викторию Ахметовну причастной к племени, сообществу, клану гэбистов. Потехин мое возражение отмел легко, сказав: «Я их сразу чую! Сразу!» Как? Он пожал плечами. Так же, как Акелла чует себе подобных. Гэбисты тебе подобны? Ненавидимые нами, это часть нас, самая важная часть. А любимые? Любимые — это мы. Иногда любимые и ненавидимые меняются местами. Иногда мы становимся теми, кого ненавидим. Я бы этого не хотел. Красиво звучит. Спасибо. Пафосно. Нет, это правда, правда без пафоса.
Мы вновь помолчали.
— Слушай, ты же принял ислам? Верно?
— Когда?
— Когда тебя взяли в плен. Тебя там лечили, вылечили. Ты же рассказывал…
— Ну было дело. Сказал «Ашхаду ля иляха илляллах ва ашхаду мухаммадун расулюллах». Не я один это сказал. Были кто отказался… Я не пошел на принцип. Не пошел.
— И что это значит?
— Что я не пошел на принцип? То и значит, что я сейчас еду в твоем фургоне…
— Нет, эти слова. Что они значат?
— Свидетельствую, что нет Бога, кроме Аллаха, и что Мухаммад Посланник его. Несложная формула. Три раза — и все. Они простые ребята. Без наших, блядь, заморочек. Я был одним из последних. Про меня почти забыли. Меня-то всего лишь чуть-чуть подлатали, а не лечили, как ты говоришь, отвели к стоявшим у Гульбеддина танкам, спросили — могу починить, если могу — что надо, какие запчасти, вот если бы тогда отказался, убили бы, это точно…
— А откуда они собирались взять запчасти?
— Они запчасти покупали у Советской армии. У героических прапорщиков оной. Чтобы потом с этой же армией воевать. Или с конкурирующими группировками. И покупали, за наличный, блядь, расчет в североамериканских, на хуй, долларах. Ты прекрати мудака-то включать. Найдем мы тебе бабу, беременную, но верную, даст она тебе разрядку, руками, ртом, и перестанешь ты задавать вопросы, которые задавал уже сто пятьдесят триллионов и двести сорок тысяч раз. И поймешь…
Потехин замолчал.
— Что? Что пойму?
Но Потехин не ответил, он смотрел перед собой невидящим взглядом:
— Мои принципы сожрали вши, когда я сидел в яме у Гульбеддина, потом, что осталось, дожирали клопы и блохи в яме чеченской, они вымерзли из моих родственников и предков, которых я никогда не видел и которых ухайдокал тот гандон усатый и его нукеры, у меня остался только один принцип — выжить, любой ценой, похоронить тетку, не дать тому случиться, чтобы она хоронила меня, и, кроме как выжить, по возможности обосрав им праздник, эти сукам, обосрать, обосрать! другого принципа нет — и он повернулся ко мне: