Пьер был просто взбешен, но ничего иного, как отправиться в Реймс, не оставалось. По дороге у нас лопнуло колесо, приехали мы лишь к вечеру, и нам пришлось снять на ночь две комнаты в гостинице: в одной поселились Пьер, Роза и я, в другой — Мари. Пропуск был мне выписан на следующий день, но выехали мы только седьмого сентября: у Розы вдруг поднялась температура, она беспрерывно кашляла, приглашенный врач и вовсе советовал строгий постельный режим, по приезде в Париж я узнала, что немцы вышли к предместьям Варшавы и, как и было предписано в жандармском управлении Реймса, поехала в комиссариат, где полицейский чиновник удивленно пожал плечами при виде моего пропуска, сказал, что это была какая-то, неизвестная ему инициатива провинциальных жандармов, но все-таки зарегистрировал пропуск в большой тетради и выставил меня из кабинета.
Уже несколько дней я чувствовала странную дурноту, стучало в висках, дрожали руки, выйдя в коридор, я уселась на жесткую скамью с высокой прямой спинкой. В кабинет к чиновнику вошел его коллега, неплотно притворивший дверь, и я услышала их разговор. Они говорили о том, что зачем Франции заступаться за какую-то Польшу, что за всем этим стоят евреи, и мой чиновник посоветовал зашедшему выглянуть в коридор — мол, красивая еврейка с шикарной задницей как раз подходит к лестнице, мол, для того, чтобы сберечь деньги ее еврея-мужа и ее задницу, всем, и этим чиновникам в том числе, выдадут винтовки. Зашедший выглянул, посмотрел в сторону лестницы, потом увидел меня, сидевшую на скамье, сконфуженно улыбнулся.
Мне стало нестерпимо жарко, глаза наполнились слезами. Я хотела сказать, что мой муж не еврей, что он не богат, что нашу няню Мари оплачивает мать Пьера, вышедшая замуж за американца странная женщина, для которой начало войны стало поводом избавиться и от меня, и от внучки, якобы мешавших ей писать на берегу моря бесконечные этюды; что мы не выдаем винтовки и не хотим, чтобы из винтовок кто-то стрелял, но, понимая, что прозвучит глупо, жалко и бессмысленно, через силу поднялась, пошла к лестнице, виляя своей шикарной задницей, никогда не думала, что она у меня шикарная, мне никто никогда не говорил, что она шикарная, Пьер был на комплименты скуповат, и не только на комплименты…
…Вечером, после долгих попыток, я дозвонилась до квартиры деда. Трубку подняла его жена, она сказала, что все они: мой дед, она и ее дети — должны получить в американском посольстве бумаги, которые позволят им уехать в Швейцарию. Меня никогда не оставляло чувство, что она меня обманывала, что просто не хотела передавать трубку деду, но тем не менее мне стало как-то спокойнее. Только через много лет после войны я узнала, что, несмотря на полученные и предъявленные бумаги, эсэсовцы без лишних слов выбросили деда вместе с инвалидным креслом из окна. Их, видимо, совершенно не интересовали изобретенные каким-то еврейским профессором-электротехником пресловутые маленькие лампочки…
…Когда я попыталась узнать что-то о попавших под власть Советов братьях, племянниках и племянницах — окрестности Вильно и сам город были заняты Красной армией, — то посланное мной письмо вернулось с отметкой «Адресат выбыл». У меня даже появилась идея отправиться в советское посольство и попробовать сделать запрос. Когда я сказала об этом Пьеру, он пожал плечами. Это могло означать и «попробуй» и «не стоит», но, когда я стала просить все-таки высказать свое мнение, он скривился и сказал, что Советы, особенно после нападения на Финляндию, окончательно стали нашим врагом. — Ты что, уже забыла, что они сделали с твоей Польшей? — сказал он.
— С чего ты взял, милый, что Польша — моя?
— Хорошо, Польша — не твоя, но их усатый когда-нибудь дотанцуется с фюрером, оба они омерзительны, но мне — и это главное, — не хотелось бы, чтобы в эти дни мою жену видели входящей в советское посольство.
Утром Пьер сказал, что он вместе с друзьями, в складчину, снял дом, двести пятьдесят километров на юг: когда все побегут из Парижа, у нас будет где укрыться.
— Кто побежит, Пьер? Куда? Почему?
— Побегут парижане. Побегут куда глаза глядят. Побегут потому, что боши обойдут эту дурацкую линию Мажино и наложат нам по первое число…
— Что ты говоришь!
— Их ничто не остановит!
Прошло несколько месяцев, Советы успели положить в войне с Финляндией несколько сотен тысяч своих солдат и взамен получили несколько камней в Карелии, а пророчество Пьера сбылось: десятого мая я прочитала в утренней газете, что надежда на линию Мажино действительно оказалась такой же дутой, как и все прочие надежды. Пьер ушел очень рано, у него ставился какой-то опыт в лаборатории. Я позвонила ему и сказала, что собираюсь идти в комиссариат за пропуском.
— За каким пропуском?
— За пропуском для иностранцев. Пожалуйста, приезжай поскорее домой, нам надо собраться. Мы уезжаем.
— Куда? Зачем?
— Пьер! Очнись! В тот дом, что ты снял с друзьями!
— А! Да-да!
В комиссариате творилось нечто невообразимое. Почему-то к нужному мне окошку старались пробиться в большинстве своем русские эмигранты. Они смотрели на меня несколько удивленно, причем их удивление еще более возросло, когда я попыталась заговорить по-русски с одной высокой, с пепельно-серыми волосами дамой. Она или плохо поняла мои слова, или не хотела их понимать, спросила, откуда я вывезла такой чудовищный акцент; услышав, что из Виленского края, подняла тонкие выщипанные брови еще выше и больше вопросов не задавала.
Пьер вернулся поздно, сначала сказал, что ему необходимо кое- что закончить в лаборатории, потом и вовсе заявил, что должен остаться.
— Должен? И больше ничего не скажешь?
— Нет. Завтра за тобой и Розой заедут мои друзья.
— Ты понимаешь, что у меня с моими документами, с моей фамилией могут возникнуть проблемы?
— Только не говори, что мне надо было давно развестись, жениться на тебе и дать тебе свою фамилию!
— Нет, я это скажу, Пьер! Тебе надо было это сделать. Ты этого не сделал. Мой дед, вернее — моя молодая бабка спешили от меня избавиться. Ты подвернулся вовремя, я ни на чем не настаивала…
Мои слова обидели Пьера. Он поджал губы, совсем как его мать, вечно ходившая с поджатыми губами по дому и проверявшая — не испортила ли я гобелены, не переколотила ли фарфор. Желание испортить и переколотить возникало у меня постоянно. Эта аристократка не могла простить сыну, что он привез из какой-то Варшавы какую-то еврейку, ну переспал, так везти с собой зачем, его мать была уверена, что я забеременела нарочно — я и не отрицала, я так ей и сказала: да, потому что любила и люблю вашего сына! — да и вообще сомневалась, что Пьер — отец, я слышала, как она говорила своему мужу, старому алкоголику, что меня наверняка обрюхатил какой-нибудь раввин, а другие раввины, чтобы избежать позора, нашли Пьера, подсунули меня ему, а старый алкоголик отвечал, что раввины не католические священники, если раввин кого-то и обрюхатит, то его, может быть, и накажут, но не так, как священника, а мать Пьера спрашивала — откуда он это знает? — а тот говорил, что во время Великой войны знал одного раввина и был влюблен в его дочку, а мать моего мужа спрашивала — где это ты нашел раввина во время войны? — а тот уходил от ответа, говорил, что раввины бывают и во время войны, что раввины встречаются и в военное, и в мирное время.