Кто знает? Кто даст верный ответ?
Да никто не знает! И никто не даст ответа!
Тайна сия великая есть… И заключалась она в волшебном голосе, который брал в плен всех, кто его слышал, завораживал, очаровывал и становился таким родным, словно сопровождал тебя всю жизнь – такую нескладную и так быстро пролетающую…
– Как она ловко, Семен Лександрыч! Слышь меня? Как она ловко берет, будто узду накидывает, прямо шелковым становлюсь, – вздыхал шепотом старинный компаньон Естифеева, матерый купчина Чуркин, всем хорошо известный не только своими огромными капиталами, но и пьяным буйством, которое начиналось по первости вполне невинно: он откусывал кусок фужера либо бокала и долго, в задумчивости, дробил на крепких широких зубах стеклянное крошево. Затем бил зеркала, посуду, подвернувшихся официантов, прибежавших на шум городовых – всех подряд, кто имел несчастье оказаться в пределах досягаемости его тяжелых и больших кулаков. Наутро, протрезвевший и тихий, ругая себя последними словами, он, кряхтя, доставал большущий кожаный кошель, размером с хорошую лопату, обходил всех, кого накануне обидел, и покаянно, с поклоном, отдаривался деньгами, приговаривая всегда одно и то же: прости, братец, змей зеленый меня поборол намедни…
И вот сидел сейчас Чуркин, ни к винам, ни к водке не прикасаясь, теребил густую рыжую бороду, уже тронутую сединой, и глаза его, от неожиданно нахлынувших чувств, были трезвы, печальны и темны, как вода в глубоком омуте.
Семен Александрович изредка поглядывал на него, необычно притихшего, но нисколько не удивлялся. Он и сам чувствовал себя во власти завораживающего голоса певицы, который проникал в душу и будил давнее, казалось бы, уже напрочь забытое, умершее и зарытое накрепко, как тяжелой землей, прошедшим временем… Нет, не умерло – живо. Даже тяжесть исшорканного ремня почувствовал на своей шее, словно привычно вскинул лоток, на котором разложены были бусы и платки, цветные пуговицы и костяные гребенки, мотки с нитками и иголки для шитья – небогатый и мелкий товар предлагал молодой торговец, но иного у него не имелось.
Зато в избытке имелось желания разбогатеть. Даже во сне виделась ему иногда большая каменная лавка с широкими прилавками, а на прилавках – всякого товара с избытком. И вот она появилась – в яви. Правда, не такая большая, какой виделась во сне, но – каменная и с товаром. На этой лавке и женился Семен Естифеев, прихватив, как досадный довесок к ценному обретению, сухопарую девицу, которая была намного его старше летами, отличалась сонным нравом, на ходу дремала, а еще, видимо для полного набора, у нее были волосатые ноги – молодому Семену всегда казалось, что в постель он ложится с плохо ощипанной курицей.
А ведь радовала до этого первая, сладкая любовь – бойкая хохотунья, ладная телом и ненасытная в утехах. Но не имела она никакого приданого, кроме сарафанов да самой себя, и оставил ее Семен безутешно рыдать под старой ветлой, где они встречались, ушел, не оглядываясь, – если уж надумал, рви разом. Многое еще в своей жизни он рвал разом, когда дело касалось прибыли и богатства. Даже тайный грех душегубства на нем висел. А уж судьбы людям ломал, которые некстати подворачивались и путались под ногами, как хворост – только хруст стоял.
Разворошила певица своим голосом давно остывший пепел прошлого, и оказалось, что там, под серым слоем, еще угольки теплятся, мигают, вспыхивают и выхватывают, как из темноты, старую ветлу, девичье лицо с блестящими глазами, распущенную косу…
– В гробу, Семен Лександрыч, карманов нету. Слышь меня? – Чуркин повертел в руках серебряную вилку и осторожно, неслышно положил ее на крахмальную скатерть.
– Ты к чему это говоришь? – спросил Естифеев.
– К тому и говорю – нет карманов в домовине, – Чуркин вздохнул и замолчал, будто на ключ закрылся. Естифеев с расспросами вязаться к нему не стал, и просидели они, больше не сказав ни слова, до самого конца, до тех пор, когда Арину, уже за полночь, наконец-то, едва-едва, отпустили с подмостков.
Все вскочили из-за столиков, хлопали, кричали, провожая ее, а она шла от подмостков к выходу, также степенно и величаво, медленно поворачивала голову направо и налево, и на ее бледном лице, бледном даже сквозь румяна, теплилась снисходительная, усталая улыбка.
«Как царица ходит, – подумал Естифеев, и неосознанная тревога ворохнулась, уколола, будто шилом: – норов-то так и прет, как бы нам не просчитаться с этой певуньей…»
Подумал, и все чувства, которые владели им, пока он слушал Арину, улетели бесследно, словно их выдуло внезапным порывом ветра. Одолели привычные думы, и одна из них, главная, о том, как спроворить дело с высоким железнодорожным чином, прибывающим из столицы. Как бы не промахнуться, как бы не оплошать, а так слепить, чтобы игрушечка получилась – любо-дорого.
На этот раз они с Чуркиным в ресторане не задержались, попрощались торопливо и разъехались по домам, даже водочки, как раньше, не выпили. И всю дорогу, а затем и дома, пока не уснул, не покидало Естифеева чувство тревоги, возникшее у него, когда он увидел, совсем рядом, проходящую мимо Арину Буранову. «Чует мое сердце – бабенка с перцем, надо ухо востро держать».
С этой мыслью он и уснул.
Сама же Арина Буранова, о которой думал, засыпая, Естифеев, от души веселилась и целовала в носы, поочередно, то Сухова, то Благинина, выражая таким образом благодарность за их замечательный аккомпанемент. Ласточка суетилась возле стола, ахала и охала, не зная, куда и каким образом расставить кушанья. Их подали из ресторана прямо в номер в таком количестве, что хватило бы не только на труппу, а на целую роту голодных солдат.
– И, заметьте, Арина Васильевна, за сие иргитское изобилие с нас не взяли ни единой копеечки. Все исключительно за счет заведения, так сказать, от щедрот благодарных слушателей, – Черногорин стоял у стола, на котором палец некуда было поставить, и ерничал по своему обыкновению, потому что пребывал в самом прекрасном расположении духа, – теперь я абсолютно спокоен за наше будущее и уверен, что на кусок хлеба мы всегда заработаем.
Арина в ответ смеялась и говорила, что Яков Сергеевич, дорогой ее антрепренер, от простого кусочка хлеба давно отвык и сухая корка ему в рот не полезет.
– Совершенно верно, Арина Васильевна! – Черногорин ловко ухватил за горлышко длинную бутылку с вином и вытащил пробку. – Как гласит народная мудрость, сухая крошка – или ложка? – впрочем, неважно, рот дерет. Поэтому предлагаю выпить за наше дальнейшее процветание и благополучие!
Дружно звякнули фужеры, все принялись закусывать, и вскоре за столом царило настоящее, неподдельное веселье, когда души всех были открыты настежь, как окна в номере.
– И вот представьте себе, дорогие мои и уважаемые, – отвалившись на спинку стула и закуривая папироску, начал свою очередную бухтину Благинин, прищуривая глаза от удовольствия и предвкушая, чем он сейчас порадует слушателей, – представьте себе – сидят два старовера, Иванов и Сидоров. Мужики крупные, серьезные, бороды до пупа – лишнего слова не промолвят. А сидят они после бани. Напарились, намылись, души благостны и тихи. Опрокинули по рюмочке, помолчали с полчасика, и Иванов говорит: хорошо! Капусткой похрустели, огурчика откусили, полотенчиками пот с лобиков вытерли и еще по одной ахнули. Снова закусили, помолчали с полчасика, и Сидоров вдруг заявляет: да не совсем хорошо… Снова выпили, капусткой-огурчиком похрустели, помолчали, Иванов интересуется: а чего нехорошо-то, брат Сидоров? Еще раз выпили, похрустели-помолчали, и Сидоров отвечает: да то нехорошо, что ты с моей бабой спишь. Плеснули еще из четверти по стаканам, выпили, капусткой-огурчиками зажевали, и Иванов жалуется: вам, Сидоровы, никогда не угодишь, ей – хорошо, тебе – плохо…