До чего шикарная ночь! Думая о моих собственных любовных похождениях в Принстоне, я всегда вызываю в памяти эту ночь Долли, будто не он, а я сидел там, держа в объятиях молодость, надежду и красоту.
Матушка Долли на лето сняла дом на мысе Рэмз-Пойнт, на Лонг-Айленде, и в конце августа я отправился к нему с визитом, на восток. Когда я приехал, Виена гостила там уже неделю, и впечатления я вынес вот какие: во-первых, он был пылко влюблен; во-вторых, это был бенефис Виены. Какие только диковинные люди не заглядывали повидать ее! Сейчас я бы ими не тяготился — стал более утонченным, — но тогда они мне казались чем-то вроде ложки дегтя в бочке медового лета. Все они были так или иначе слегка знамениты, а уж чем именно — это определяй сам, если есть желание. Разговорам не было конца, и главным образом обсуждались достоинства Виены. Стоило мне остаться с кем-то из гостей наедине, как речь заходила о Виене — до чего яркая, блестящая личность! Меня они считали занудой, и большинство из них считали занудой Долли. Между прочим, на своем поприще он добился большего, чем любой из них на своем, но как раз его поприще все обходили молчанием. Однако я смутно чувствовал, что общение с этими людьми мне на пользу, и потом, во время учебного года, даже хвастался своим знакомством с ними и сердился, если для кого-то их имена оказывались пустым звуком.
За день до моего отъезда Долли, играя в теннис, вывихнул лодыжку и потом отпустил по этому поводу довольно мрачную шутку.
— Жаль, что я ее не сломал, — все было бы гораздо проще. Представляешь, еще четверть дюйма — и кость бы хрустнула. Кстати, прочитай.
Он бросил мне письмо. Это было приглашение явиться в Принстон к пятнадцатому сентября, чтобы начать тренировки, а пока поддерживать форму.
— Ты что, этой осенью не собираешься играть?
Он покачал головой:
— Нет. Я уже не ребенок. Два года отыграл — хватит. Хочу вздохнуть свободно. Если опять на все это соглашусь, это будет просто трусость — моральная.
— Я не спорю, но… ты это из-за Виены?
— Ни в коем случае. Если я еще раз позволю втянуть себя в эту свистопляску, я перестану себя уважать.
Через две недели я получил вот такое письмо:
Дорогой Джеф!
Знаю, сейчас ты удивишься. На сей раз я действительно сломал лодыжку — опять-таки во время тенниса. Сейчас не могу ходить даже на костылях, я пишу, а нога лежит передо мной на стуле, распухшая и запеленутая, величиной с дом. О нашем разговоре на эту тему не знает никто, даже Виена, так что давай и мы с тобой о нем забудем. Правда, скажу честно: никогда не думал, что перелом лодыжки — такая неприятная штука.
Зато я давно не был так счастлив — никаких тренировок перед началом сезона, ни тебе пота градом, ни стиснутых зубов, конечно, легкое неудобство, но — полная свобода. Такое ощущение, будто я всех на свете перехитрил, и за это деяние несет ответственность исключительно твой наделенный иезуитским (подчеркнуто мною) складом ума друг,
Долли.
P. S. Это письмо можешь разорвать.
Неужели это писал Долли?
V
Вернувшись в Принстон, я первым делом спросил Фрэнка Кейна — он продает спортивные товары на Нассау-стрит и, даже если его разбудить ночью, назовет тебе всех куотербеков в дублирующем составе принстонцев образца 1901 года, — что происходит в этом году с командой Боба Тэтнела.
— Травмы и невезуха, — сказал он. — В результате даже с сильным соперником не выкладываются. Возьми, к примеру, Джо Макдональда, в прошлом году его признали лучшим блокировщиком лиги; а сейчас он еле двигается, будто гири на ногах, прекрасно это знает, а самому хоть бы хны. Прямо доходяги, но поди ж ты, еще умудряются выигрывать, спасибо Биллу.
Мы с Долли наблюдали с трибун, как они выиграли у команды Лехая 3:0, едва унесли ноги в матче с бакнельцами, вырвав ничью. А на следующей неделе нас со счетом 14:0 «причесал» Нотр-Дам. В день игры с Нотр-Дамом Долли был в Вашингтоне у Виены, но, вернувшись на следующий день, проявил недюжинное любопытство. Он обложился газетами, раскрыл их на спортивной странице и читал одну за другой, покачивая головой. Потом внезапно запихнул их в урну для мусора.
— В этом колледже все просто помешались на футболе, — буркнул он.
В те дни я не был в большом восторге от Долли. Любопытно было наблюдать за ним в состоянии бездействия. На моей памяти впервые в жизни он слонялся по комнате, по клубу, прибивался к случайным группам — он, которого всегда отличала расслабленная нацеленность. В свое время, когда он шел по аллее, народ собирался в группки — то либо сокурсники желали составить ему компанию, либо новоиспеченные студенты с обожанием глазели на идущее божество. Теперь он стал демократичен, доступен, но со всем его привычным обликом это как-то не вязалось. Мне он говорил: хочу поближе сойтись с парнями с нашего потока.
Но толпе надо, чтобы ее идолы находились слегка на возвышении. Долли как раз и был таким негласным, числившимся по особому ведомству идолом. А теперь его стало угнетать одиночество, и, разумеется, мне это было заметно, как никому другому. Если я собирался куда-то уходить, а он в это время не писал письмо Виене, следовал обеспокоенный вопрос: «Ты куда?» — и он тут же выдумывал какую-то причину, чтобы, прихрамывая, пойти вместе со мной.
— Ты рад, Долли, что сделал это? — задал я ему однажды лобовой вопрос.
Он с вызовом посмотрел на меня, но в глазах читалась укоризна.
— Конечно рад.
— А я все равно хотел бы, чтобы ты вернулся на поле.
— Это ничего бы не изменило. В этом сезоне игра с йельцами — в «Чаше». А там у меня мяч из рук валится.
За неделю до матча с военными моряками он вдруг стал ходить на все тренировки. В нем поселилась тревога — заработало его невероятное чувство ответственности. Когда-то его воротило от слова «футбол», сейчас же он только о нем и думал, только о нем и говорил. Ночью перед игрой с моряками я несколько раз просыпался, потому что в его комнате ярко горел свет.
Морякам мы проиграли 7:3 — на последней минуте им удался пас вперед через голову Дельвина. После первой половины Долли спустился с трибуны и сел рядом с запасными на скамеечке. Когда потом вернулся, лицо его было в грязевых подтеках, словно он плакал.
Эту игру играли в Балтиморе. Мы с Долли собирались провести вечер в Вашингтоне, у Виены, которая устраивала танцевальный вечер. Мы ехали туда в мрачно-пасмурном настроении, и Долли едва не сцепился с двумя морскими офицерами, которые сидели сзади нас и, захлебываясь от восторга, обсуждали перипетии матча. Хорошо я был рядом, удержал его.
Про этот танцевальный вечер Виена говорила: это мой второй выход в свет. На сей раз среди приглашенных были только те, кто ей нравился, и большинство из них, как оказалось, были вывезены из Нью-Йорка. Музыканты, драматурги, какие-то неведомые служители муз, залетавшие в дом Долли на Рэмз-Пойнт, явились сюда стройными рядами. Но Долли, свободный от обязанностей хозяина, не делал в тот вечер неловких попыток говорить на их языке. Он угрюмо стоял у стены с видом человека, не желающего снисходить до толпы и сознающего свое превосходство, — в свое время именно этот его облик побудил меня сойтись с ним ближе. Позже, отправляясь спать, я прошел мимо гостиной Виены, и она окликнула меня, попросила зайти. Она и Долли сидели в разных концах комнаты, оба слегка побелевшие, и в воздухе чувствовались грозовые заряды.