— Да что ж… я уже все рассказал. Обращается он с ней скверно. Но разводиться они, конечно, не собираются. Она прощает даже самые безобразные его выходки. Знаете, я склонен думать, она его любит. Когда она приехала в Детройт, она была хорошенькая.
Хорошенькая! Его слова показались Декстеру верхом нелепости.
— А разве сейчас она перестала быть… хорошенькой?
— Да нет, она ничего.
— Слушайте, — сказал Декстер, неожиданно садясь. — Я вас не понимаю. То вы говорите, она была «хорошенькая», то — «ничего». Я не знаю, как вас понять. Джуди Джонс была не хорошенькая, о нет! Джуди Джонс была редкостная красавица. Я ведь знал ее, хорошо знал. Она…
Девлин вежливо засмеялся.
— Да нет, я не собираюсь ссориться с вами, — сказал он. — По-моему, Джуди очень славная, и мне она нравится. Правда, я не понимаю, как мужчина вроде Симмса мог потерять из-за нее голову, но это уж его дело. — И добавил: — Нашим дамам она почти всем нравится.
Декстер пристально вглядывался в Девлина, в голове вертелась сумасшедшая мысль: нет, что-то тут не так, этот человек слеп или, может быть, им движет тайная злоба.
— Многие женщины так быстро отцветают, — сказал Девлин. — Вы, я думаю, и сами видели. Наверное, я просто забыл, какая хорошенькая она была на свадьбе. Мы ведь так часто видимся. У нее хорошие глаза.
На Декстера нашло отупение. Впервые в жизни ему захотелось напиться. Он громко смеялся чему-то, что говорил Девлин, но не понимал, что он говорит и почему это смешно. Через несколько минут Девлин ушел, и тогда Декстер опустился в кресло и стал смотреть в окно, на нью-йоркское небо, где над крышами тлел блеклый красно-золотой закат.
Он-то думал, что теперь, когда ему нечего терять, он наконец-то стал неуязвим для горя, — и вот еще одна потеря, он чувствовал ее так остро, как будто Джуди Джонс стала его женой и на его глазах отцвела.
Мечтать было не о чем. Что-то ушло из его жизни. Он в страхе зажал ладонями глаза, чтобы опять увидеть бегущую по озеру рябь, веранду в лунном свете, голубое платье на дорожке и яркое солнце, увидеть нежный золотой пушок на ее затылке, нежные печальные глаза, ее утреннюю полотняную свежесть, почувствовать под своими поцелуями ее влажный рот. Всего этого уже нет! Было когда-то, а теперь нет.
В первый раз за много лет он заплакал. Но плакал он о себе. Глаза, рот, мелькающие среди волн руки — он жалел не о них. Хотел жалеть о них, но не мог. Возврата не было, слишком далеко он ушел. Двери захлопнулись, солнце село, и в мире не осталось иной красоты, кроме седой красоты стали, над которой не властно время. Он не ощущал даже горя, горе принадлежало стране очарований, стране юности и бьющей через край жизни, где так чудесно мечталось зимой.
— Когда-то давно, — сказал он, — все это во мне было. А теперь ничего нет. Ничего нет, ничего. Я не могу плакать. И жалеть не могу. И всего этого не вернуть.
Семья на ветру
[70] (Перевод М. Литвиновой)
I
Двое мужчин ехали вверх по косогору навстречу кроваво-красному солнцу. С одной стороны тянулся редкий жухлый хлопчатник, с другой — неподвижно млели в знойном воздухе сосны.
— Когда я трезв, — говорил доктор, — то есть когда я абсолютно трезв, я вижу мир совсем не таким, каким видите вы. Я похож в этом на моего знакомого, близорукого на один глаз. Он купил себе специальные очки, надел, и солнце вдруг вытянулось, край тротуара перекосился, он даже чуть не упал. Тогда он взял и выбросил эти очки. И тут же начал видеть нормально. Так и я почти весь день пребываю под градусом и берусь только за то, что могу делать именно в таком состоянии.
— Угу, — буркнул его брат Джин.
Доктор и сейчас был в легком подпитии, и Джин никак не мог улучить момент и сказать то, что не давало ему покоя. Как для многих южан низшего сословия, соблюдение приличий было для него неписаным законом, что, впрочем, характерно для мест, где кипят страсти и легко проливается кровь; и он мог заговорить о другом только после хотя бы коротенького молчания, а доктор ни на секунду не умолкал.
— Я то очень счастлив, — продолжал доктор, — то в полном отчаянии; то смеюсь, то плачу пьяными слезами; я замедляю ход, а жизнь вокруг мчится все быстрее, и чем беднее становится мое «я», тем разнообразнее проносящиеся мимо картины. Я утратил уважение сограждан, что компенсировалось гипертрофией чувств. А поскольку мое участие, мое сострадание больше не имеет объекта, я жалею первое, что попадется на глаза. И я стал очень хорошим человеком, гораздо лучше, чем когда был хорошим врачом.
Дорога после очередного поворота спрямилась, и Джин увидел невдалеке свой дом, вспомнил лицо жены, как она умоляла его; понял, что тянуть дольше нельзя, и прервал брата:
— Форрест, у меня к тебе дело…
В этот миг машина, миновав сосновую рощу, затормозила и остановилась у маленького домика. Девочка лет восьми играла на крыльце с серым котенком.
— Более прелестного ребенка, чем эта девчушка, я в жизни не видел, — сказал доктор и, обращаясь к девочке, заботливо прибавил: — Элен, твоей киске нужно прописать пилюли?
Девочка засмеялась.
— Не знаю, — сказала она неуверенно. Она играла с котенком в другую игру, и доктор ей помешал.
— Твоя киска звонила мне утром, сказала, что ее мама совсем о ней не заботится, и просила прислать из Монтгомери хорошую няню.
— Она не звонила, — возмутилась девочка, схватила котенка и крепко прижала к себе; доктор вынул из кармана пятак и бросил на крыльцо.
— Прописываю твоей киске хорошую порцию молока, — сказал он и нажал на газ. — До свидания, Элен.
— До свидания, доктор.
Машина покатила, и Джин еще раз попытался завладеть вниманием доктора.
— Послушай, — сказал он, — остановись здесь на минуту.
Машина остановилась, братья посмотрели друг на друга.
Обоим за сорок, коренастые, крепкие, с худыми, даже аскетическими лицами — в этом они были схожи; несхожесть заключалась в другом: у доктора сквозь очки глядели опухшие, в красных жилках глаза пьяницы, лицо испещряли тонкие городские морщинки. У Джина лицо было прорезано ровными глубокими морщинами, похожими на межи, шесты, подпирающие навес, кровельную балку. Глаза у него были синие, насыщенные. Но больше всего их отличало то, что Джин Джанни был фермером, а доктор Форрест Джанни, без всякого сомнения, человеком образованным, городским.
— Ну? — сказал доктор.
— Ты ведь знаешь, Пинки вернулся, — сказал Джин, глядя на дорогу.
— Да, я слышал, — ответил доктор сдержанно.
— Он в Бирмингеме ввязался в драку, и ему прострелили голову. — Джин замялся. — Мы позвали доктора Берера, потому что думали, вдруг ты не станешь…