Даже царь, сам из простых, нашел возможным вдумчиво раскланяться с «племянничком», для начала — в письмах. Дмитрий отписал Петру в Самару: ежели он и впрямь сын брата Федора, пусть на Москве будет желанным гостем. Ежели же он не истинный, да удалится из пределов царства прочь.
«Что-то я паки не совсем то...» — еще терзался мыслью царь, но душой уже подозревал красивую непоправимость московского великодержавия. Не первородно ли сам по себе сильный дух его грешен? Вот же ровные, чуть теплые, слоистые — как слабое дно мира — синайские скрижали. «Не убий» — убивать государству приходится. Хоть непокорного умника, хоть необъяснимого злодея, всегда соседа — дурака-врага. «Не сотвори кумира и его изображения» — попробуй этому стулу бодливому копыта не позолоти. «Не пожелай ничего, что у ближнего твоего, ни вола, ни денег...» — и желать приходится. Вроде бы для того, чтоб сторицей потом отдать. Да где эта ковшовая мера взятого и отданного? И берется-то силой (это только кажется, что взятие тех же податей ведется изначально по немому соглашению сторон, но кто же их с опрятностию нес бы, аки лак драгой на именины чужой жене или кадь овса на дорогу дальнюю своей кобыле, если бы только имел случай уклониться?), и возвращается сторицей-то порою насильно, или не возвращается совсем, или вручается уже в другие руки (что туляку московский мост?). Так общий, зыбкий дух государственных хлопот о грядущем всеобрадовании не сживается с отточенным чином частного изъятия. И конечно уж, при взносе в Большую казну нет никогда даже речи о выгоде духа, единственно непреходящей пользе уплатившего, как, скажем, при пожертвовании прямо юроду или на храм. Какое уж тут благо горнее, когда за твой же рубль, пусть отманивая от тебя зевы напастей, будут кого-то припекать, кроить, сочить под добрым жомом. Да, державство на соборы Божьи серебра порою не щадит... Но зодчий человек, умелец небываемое подпереть непостижным, тело Небес к любому клочку Москвы прикрепит, а сам Дух царенья даже чудом дел таковых, кажется, не озарится — только вздремнет в довольстве.
— Самодержавие вообще пренехорошая штука... — говаривал схизмат Виториан Вселенский и, чуть помыслив, всегда добавлял: — Да ничего ведь лучше не придумаешь...
Вселенский рассуждал об узкой выемке-лощине меж нивою Всевышнего Отца и обрывами Препадшего Начала — дорожке, коей следует держаться (уж самодержцу-то во всяком случае). Лукавством замыкать соузы, сеять раздор меж сильных, искушать могучего, пожертвовать слабым — вот кесарево ремесло. Идти странной иззубренной гранью — дабы народ его не был ни давлен телесно, ни духовно рублен, сокрушать шуршащую тьму жал внутри полей своих и ясность скрипящих оскалов снаружи. И так до тех красивых пор, пока и изнутри, и извне не вызреют благие семена, не заглушат чертополохи лепестками милости Христовой. Он-то, страшный царь, на то и нужен: оберечь до свята лета эти семена. Когда ж они взрастут и силой солнца сладкого нальются — и цари к добру изменятся. Но до этого еще о-хо-хо как... О-хо-хонюшки, хо-хо...
— Вот ты все шепчешь, узнаешь насчет лжи на престоле! — как-то совсем проболтался Вселенский. — Не знаю, не знаю, всякий ли лжец возможет быть монархом, но любой монарх обязан побывать лжецом.
Поостыв, Отрепьев хотел уже выпустить Владимирского, отласкавшись, отшутившись, помириться с ним. Но чудодей вдруг заупрямился, отказался выйти наотрез — мол, премного услажден есть давешним вашим попечением, только трогать мя не надоть теперь. И нам, и вам да побудет какая-то польза, мне отсюда правду легче говорить.
И, слова не вызволив более, Владимирский ушел под свой заулюченный с севера настил. Царь, чтобы хуже не обижать, оставил прорицателя в покое.
Он решил догадаться сам, как можно обихаживать нежнейший сад и не растоптать первый же его побег своей сторожевой драконьей поступью.
ВЫСОКИЕ ОТНОШЕНИЯ
— ...Правда ли, что сватаешься за литвинку?
— Да...
— Я рада.
— Так нужно, потому что... — владетель приостановился, вдруг начиная чувствовать небывалую легкость и чистоту, будто облачко прозрачных точных стрел прошло навылет его.
Он вдруг заговорил престройно, пойдя вдруг с самого начала, думая, что объясняет сразу все. Он говорил о вещих землях детства, врущих сказках отрочества, о том, что не должна пропасть и эта, тихо вымывающая душу тошнота его объевшего все дерево добра и зла; что неважно, тот ли первородный мученик-садовник или этот... Важно, чтобы сделалось по Свету Слова... О тонкостях державных, о Руси и Польше говорил. А Ксения, слушая, остановив, как бельчьи ушки, кончики венца, ждала: сейчас, сейчас в завершение скажет — «...и я понял — люблю ее, а не тебя».
Глядела на странно, тревожно, закатно преображенного, давно не думала, не знала ничего о нем. А он с тех самых нор, как улыбнулся ей с ковром на льду и, поскользнувшись, упал, так все и падал, падал куда-то, сволакивая за собой мостки, людей, подпрыгивая на утесах, раздирая на раны себя об ограненные скипетры, бунчуки, утыкающие выступы... Каким-то чудом он за что-то ухватился и, срываясь, плача и злясь, стал подниматься и поднялся сам, без малой помощи ее руки, и комканые крылья расправил без ее внимания, чтобы без спроса и дальше по уступам звонниц и зарниц уйти...
Она схватила его говорящую голову и начала целовать в виски, в усики устами, слезами в глаза.
Стихнув, Отрепьев тоже попытался целовать ее, видя, что вдруг достигает давней цели. Теперь он уже побыстрей прежним стать хотел, так алкавшим ее, и сейчас же всем сердцем обрадоваться, безгранично взыграть, как изначально мечтал, примеряясь... И не мог...
Будто кто-то в его теремке перестлал низко матицу, то ли в бережение от ветров, то ли в насмешку, и теперь опрятно надо было горбиться, вбирать немного голову в плечи.
Но ветер протекал и сюда, дул сзади в спину и дул. Обносил, куда-то зазывал, и только вблизи Отрепьев еще слушал тепло и затишье — здесь к нему была прижата Ксения. Ожидаемого осчастливленного пыла он в себе различал только малую милую часть и теснил губами ленточку, несильно стягивающую льняные волны.
— ...Раз неважно, что же не вручить твой дикий сад другому? И пусть во славу оцарапается... Что же все мои-то, Господи?! — В высоте над постелью предивно заплелся, дыша изумрудными огоньками, балдахин. Царь вывел из-под одеял руку, потянул ткань: колыхнулись широкие складки, с шатра ушла мошка.
— Сам же говорил: Венецья, балы, океаны... Забыть бы, забыть все, этих пауков в шелках...
— Если я неправ... Недостоин там или неправ... Я уже скоро уйду... Это так, гордыня. — Голос возлюбленного у плеча звучал все печальнее. — Уступка царя Князю мира сего. Этот грех самый тяжелый, его мне или сразу отпустят, или не простят вовек. Все понимать, а все равно подвинуться и дать родному бесу на высокой позолоте место!
— Ах ты, голова позолоченная...
Отрепьев еще раз сжал под одеялом свою «добрую сказку». Чуть погодя зашептал:
— Кому, кому отдать? Твой Шуйский — повторюшка только. Да и стар, бездетен, случись что с ним, такая тут грызня пойдет, мой северский поход покажется гуляньем на Святки! Ладно еще, коли бородачи договорятся, подсадят свойского кивалку. Вот хоть Мишутку Романова, отрока вселаскового... Голицын давеча, шутя, мечтал: в Думе захрапишь, такой подушечку подложит. Воруешь? Отвернется, лишнего не приневолит никогда... Вот им какого бы царя...