– Мама, ты че по такой погоде?! Простынешь.
– Че она, погода! – Степанида уселась, подставив лицо ветрам.
Милка сбоку прижалась к матери.
– Мам, – всхлипнула она.
Степанида шершавой ладонью провела по красному лицу дочери.
– Мам! Что делать, мам? Как жить?! Зачем… Скажи мне, мам… – Людмила содрогалась от крупной дрожи, сползая вниз, уткнулась в колени матери и разрыдалась.
– Ну хоть ты меня пожалей. Меня, наверное, Клавка прокляла.
Белой своей клешнею Степанида сняла с Милки парик и погладила по светлым с проседью волосам.
– Э-э, – сказала она, – и ты уже седая становишься. Когда ты родилась, пошел снег. Тятенька твой в окошко постучал и спросил: «Стеша, кого нам Бог послал?» Я дома рожала, Туриха бабничала. «Доча», – говорю. Миленькая такая… Мила…
Старуха водила негнущейся ладонью по гладким примятым волосам дочери, этой уже почти незнакомой женщины, судорожно жавшейся в ее окостенелые колени. Она рожала ее в другой жизни, в другом государстве… С тех пор и Байкал переменился, и земля, и люди стали другими, и речь у них другая… Степанида пережила не только свою зрелость, но и целую старость. И давно отошла от земли. И ее она прожила без этой седоватой стриженой женщины в брюках, со впалою грудью и безумными глазами.
– Мам, ну скажи что-нибудь!
– Милка, надень платочек. Тебе ведь пятьдесят будет вот… Иль было уже?
– Нет еще, вот будет, – всхлипнула Милка. – Мам, за что мне такая жизнь?.. Зачем?..
– Ты бы носила платок, – словно не слышала Степанида. – Все по-бабьи. А не то парнишонка, не то баба… Уж в лета вошла.
– Ну я же не о том!..
– Я во всем виноватая!.. Прости меня, доченька!
– Ты-то тут при чем?! – Милка утерла слезы и села в ногах у матери.
– Встань, и так холодно. Сиверко вон лютует. Мать всегда при чем. Не было бы моих вольностей, и твоих бы грехов не было. Шоферила я… Кудри крутила…
– Ну, мам! Это грехи, что ли… Ты же нас кормила.
– Встань-ко, встань… Земля каменна уже… Дома надо было сидеть мне. Не оставил бы Господь. С Панкратом бы поболе побыла. Вас вон с Толькой не доглядела. Все вихрила. Экая я, вон, с мужиками вровень. Теперь уж че… Теперь уж все… Уж и мужиков тех никого нет, и Панкрата нет, одна я, беспутая, все маюсь и людей маю… Раньше все хотела хоть раз проехать по той дороге, что колесила. А счас. – Она махнула рукою. – Про другу дорогу все думаю.
– Живи! Ты нам нужна!
– Никому я не нужна. Старый человек никому не нужен. Терпят дак…
– Ты че сюда в такой ветер?
– Заполошная дак. Кого-то выдумала, что Таиска сюда явится. Мы вчера разбрехалися с ней… Ну, кого она явится… Пойдем, однако, спину дует.
Милка, поднявшись, взяла мать под руку.
– Брось ты эту моду-то! Брюки да волосы чужие, – опять начала дорогой Степанида. – Слышу, люди все тебя зовут: Милка да Милка… Ну кака ты Милка в эти годы? Людмила ты. Отец Панкрат… Панкратьевна. Отмиловала…
Возле своего дома Степанида остановилась и, глядя на проезжий путь, призналась:
– А я любила, знашь, в дороге утро встречать. Солнышко когда… И иней на траве об эту пору… Когда заяц проскочит, и чтобы свет бил… Ах ты Господи, Боже ж ты мой, Богородица Пресвятая… Только и вспомнить, что эту дорогу…
Людмила проводила мать до калитки. Клавдия встретила их на пороге, молча глядя на Милку. Так же безмолвно Милка ввела мать в ограду и вышла, звякнув щеколдой калитки.
Сестры встретились и простились долгими выразительными взглядами.
* * *
Для Людмилы началась череда черных дней. Били сквозные, холодные култукские ветра. Небо разбухало серо и лохмато, предвещая снега, но они падали где-то вдали от Култука. А здесь сквозняки, казалось, проходили сквозь жилы. Дом топить было нечем. Еще весной Толик разломал и сжег последний сарай усадьбы. Милка все надеялась заработать на уголь. Теперь эти надежды рухнули. Деньги, вырученные за джинсы, растаяли, как сон. Уже третий день в доме не было хлеба. С Толиком стало совсем плохо. Он уже давно не просил есть, не пил, не спал, а все время требовал «катанки».
– А-цетону! – кричал он на весь их пустой, давно обветшавший родительский дом.
Деньги уходили на «ацетон». Когда кончились, Милка униженно просила у ближайшей «метелки», как прозвали в Култуке торговок самодельной водкой, в долг «катанки». До поры старуха Иза, толстая, рукастая, со строгим презрительным выражением крупного мясистого лица совала «шкалики» молча, резко, коротко. Милка долго бормотала благодарности и оправдания, думая при этом: «Чтоб ты сдохла, треклятая! Пол-Култука споила». Прошарив как-то вечером в очередной раз двор, изученный ею до сантиметра, она, вздохнув, проделала дыру в заплоте и вытащила несколько полешек из соседней поленницы. Так она «кайфовала» три дня. На четвертый вечер в холодном сквозном сумраке ее молча увесисто шарахнули поленом по протянутой руке, и поленница наутро перекочевала из огорода в сарай. Дыру забили. Соседка перестала с нею здороваться. На другой день баба Иза также коротко и резко отказала ей в «ацетоне» и выставила со двора. Милка почувствовала себя хуже приблудной собаки. Толик уже не узнавал ее. Провалы в памяти у него начались давно. Он и двигался уже неверно. Особенно страшны были ночи. Толик лунатил все их напролет, то бормотал, но чаще кричал, шаря по шкафу и комоду трясущимися руками. Едва забывавшаяся под кучею старого тряпья Милка просыпалась от его пронзительного: «Ацетону! Милка, дай ацетону… Дайте мне выпить…»
В долг не давал ей никто. Ничего. Она ясно чувствовала холодное, презрительное отношение к ней своих земляков. Даже к култукским алкашам и бичам, ей казалось, относились лучше. Недавно она встретила свою одноклассницу Анютку Самойлову. Анютка росла неказистенькой, коротконогой, с бурятскими чертами широкого плосковатого лица. Так тихоней и кисла на задних партах. А тупая была до непробиваемости. Сроду ни на один вопрос учителя не ответила. А тут идет в пальто до пят. Шапка под рысь. Полная, вдруг похорошевшая. Ни морщин, ни пятен на свежем румяном лице. Скот держит с мужем. Машина, лодка. Детей в институте учит. А как она с нею, Милкою, разговаривала. Та сначала разлетелась к ней с объятиями. Но шиш с маслом! Анна держалась, как королева красоты. И не обидела, и напрямую не высказала своего к Милке пренебрежения. Но в оборотах речи, в отстраненной нарочитости движений чувствовались такая насмешка и победительность, что Милка отошла от нее, как оплеванная. И когда и где научилась?! В каких столицах. Милка чувствовала, что Култук вовсе и совсем не та уже деревня, из которой она рвалась когда-то. Да он и не был таким. Все же ему триста пятьдесят лет. И что она выглядит здесь гораздо более отсталой и деревенской, чем земляки.
– Ах, какая ты была красавица, – с сочувствием опустила глаза Анюта. – А модница какая была!