Эдуард Аркадьевич согласно и ожидающе вздохнул, и этот вздох раздражил Ивана. Он резко снизу вверх скосил на него синие пятаки своих глаз, вскочил и молча повернул к своему дому… Идя за ним, Эдуард Аркадьевич обреченно глядел в спину соседа, мускулы которой ходили, как желваки, и удивлялся мощной его живости – всегда и весь ходуном. Седая холка на голове Ивана дыбилась и шевелилась.
«О чем это он? – тревожно подумал Эдуард Аркадьевич, пристально вглядываясь в его затылок. – И почему это я все должен выслушивать!»
Он вогнул шею в плечи и увидел, как засален и стар его плащ.
– Ты знаешь, в этом году птица еще не летела, – робко сказал он, чтобы не молчать и перевести разговор на менее острую тему. Он знал все, о чем скажет Иван, почти дословно. Эти разговоры бесконечные, и как он считал, однообразные, повторялись всякий раз, как сосед возвращался из города и словно впервые встречался с заброшенной деревней.
Иван молчал, двигаясь впереди всем своим живучим ходким телом.
– Тепло будет, – неуверенно затихая, пробормотал он. – Еще постоит… Раз птица не полетела.
– Во. Видал! – Иван резко обернулся и поднес ему под нос кривоватую толстую фигу. – Я тебе, жиду, под пятку земли не дам.
– Я «полтинник», – добродушно заметил Эдуард Аркадьевич и помигал над красноватой дулей. – Замерз я, Ваня…
– Никому я на ладонь не отдам. Все. Напродавался Ванька! Раздал все. Теперь как у латыша: хрен да душа!
– Латыши довольно зажиточный народ, – задумчиво сказал Эдуард Аркадьевич.
– Вот на этом горбу и зажиточный. – Иван похлопал ладонью по собственной холке. – Видал, как остался русский ванька-то! А они – латыши – в войну на нашем хлебушке жили. Сколь их тут перебывало. Латышей да поляков. Мать, бывало, придет с работы, а к ней уже эти… эльзы… И сует она им, и сует… Хлеб-то из колосков по ночам пекли. Соберутся ночью у печи и гадают все про гансов своих… Напечет мать, и сначала они едят, потом уж мы, ребятишки.
– Ганс – немецкое имя…
– А они кто?! Чем они от фашистов отличаются? Оперились на русских хлебах. Слушал я их в девяностом… Как они нас поливали – «русские свиньи» – это ведь фашистское выражение. Я слышал его не раз в их устах. Не надо, Эдичка! Мы тут вдвоем… Тайга-матушка да деревня моя мертвая. Я перед ней врать не буду. Она, родимая, в войну кого только ни приняла, ни выкормила!
– Их сюда ссылали, Ваня!
– Правильно, Эдичка, жучок ты травоядный…
– Ну что ты ругаешься? Ты не ругайся!
– Ссылали их на каторгу. Эта вот деревня каторгой была, где мать моя свой пожизненно-каторжный хлеб с ними делила. Они уехали и медалей себе на грудь понавешали. Настрадалися они! Страдальцы! Они эту деревню и мать мою, вечную каторжанку вольную, вспоминали, чтобы лишний раз пинануть ее… цивилизованно… Латыши, все эти, евреи… Эти вообще кровососы, а уж в России-то оне жирны!.. Как они нас презирают…
– Ты, Иван, националист!
– Да уж! И слава богу! Поздно только я им стал. – Иван повернулся к редеющим гольцам и неожиданно пронзительно свистнул, сунув пальцы обеих рук в рот. – Вот так, бывало, соберемся по осени, соловьев-разбойников из себя воображаем. Свистели до посинения, чтоб лист сыпался… И сыпался он, Эдичка! Как сыпался! Разве сейчас лист. – Иван вздохнул. – Разве это лист!
Эдуард Аркадьевич согласно кивнул головою. Ему тоже казалось, что в детстве листья были ярче и плотнее.
– Побывал я в интернационалистах-то! Полакействовал вволю! Всех любил. Все отдавал. Направо и налево. Страшное дело, я тебе скажу, гуманизм. Его та скотина. – Он показал два пальца над головой. – Рогатая придумала. Без этой силы нечистой не обошлося. Такое, брат, изощренное предательство – всего и вся. Чадушко цивилизации. – Иван говорил это негромко и почти бесстрастно. Он замедлил ход перед домом и как-то снизил температуру голоса. Спина – и та теряла свою живость. – Он – интернационализм – порождение вашей еврейской национальности. Это что-то вроде мясного фарша. Понимаешь – вот баран, корова, свинья, каждое животное отлично друг от друга, имеет свои особенности, неповторимо каждое. Смешай его и сделай фарш по вкусу, это и есть интернационализм.
– Фуй! Как грубо! Можно ведь и с букетом сравнить, – робко возразил Эдуард Аркадьевич.
Иван резко остановился и внимательно глянул снизу вверх на собеседника.
– Интересно! – вдумчиво сказал он. – Почему вы все смешиваете? – Фарши, салаты… Щука фаршированная!.. Как будто щуку просто съесть нельзя. Интересно!
Эдуард Аркадьевич промолчал. Он знал, что возражать опасно. Дальше в лес – больше дров. Он поднял ворот плаща и закутал в грязный шарф шею. Лицо его приобрело скорбное и торжественное выражение, и он глянул в светлое небо.
Деревеньку они все же обошли. Иван заходил в усадьбы, по-хозяйски оглядывая и подпирая ворота кольями, прикрывая ставни, осматривая колодцы и заходя в баньки. Движения его были деловиты, резки, решительны. Размах широкий, взор твердый и насупленный. Эдуард Аркадьевич, суетливо забегая перед ним, делал вид, что помогает; все старался потрогать и приладить вослед ему. И все делал робко, мелко, невпопад.
У последней усадьбы на подгнившей белой плахе скамейки курили.
– Букет, – задумчиво сказал Иван, – бу-кет. По-моему, это что-то нерусское, у нас венец… венок… веник, на худой конец. А?! Как ты думаешь, Эдичка?
Эдуард Аркадьевич нервно передернул плечами и втянул в себя дым папиросы.
С реки уже резко тянуло стынью. Воды ее посерели, свинцово и тяжело отливали под низким густеющим небом. Где-то далеко светилась под остатним солнышком сопка и в наглеющих порывах ветра сухо крутилась палая листва. Земля присмирела перед сумерками, затихла. Пахло снегом…
* * *
Ночью Эдуард Аркадьевич проснулся. Он привык просыпаться по ночам и понимал побудку как стариковскую неизбежность, с которой надо смириться, как с болью в ноге! В доме было тепло и как-то насыщенно. Эту насыщенность Эдуард Аркадьевич очень хорошо понимал и знал ей цену. Она состояла прежде всего из дыхания. Живого дыхания людей и животных. Иван ворочался и вздыхал. Белка вздрагивала и о чем-то повизгивала во сне. Старый Тишка сидел на подоконнике, вглядываясь в лунный полумрак морозной ночи. Они были живыми и рядом. Одиночество научило его ценить близкое и живое дыхание. Кроме всего, сытно пахло едою. Картофельной похлебкой, луком, хлебом…
Луна уже отходила, наполовину скрылась за сопками, но отсвет ее еще был ярок и, пробивая белую занавеску окна, наискось прорезал половицы до Ивановой постели. Иван тоже не спал. Повздыхав, он встал и прошел к печи, погромыхал задвижками и, закурив, встал у окна с котом – вглядываться в мерцающую темень. Эдуарду Аркадьевичу тоже захотелось курить. Он неслышно проскользнул мимо Ивана на кухню, длинная искаженная его тень скользнула по стене.
– Возьми спички, – не оборачиваясь предложил Иван.