– Вы прелесть. И Шонесси – прелестное имя. Поговорим в другой раз о чокнутом профессоре с Северного полюса, хорошо?
Подошел официант, чтобы наполнить бокалы, и Эддисон заговорил с ним на французском языке. Пейдж в упоении смотрела на них во все глаза.
– Вы говорите по-французски? – спросила она, когда официант отошел.
– Так, пережитки от пребывания на Монмартре… давным-давно.
– А в «Джибуле» приехал француз. У него невозможное имя.
– Француз? Он? Я всегда считал этот пансион неприступным гинекеем.
Пейдж никогда не слышала этого слова, но смысл угадала – дом, где живут одни женщины.
– Музыкант. Он совсем молоденький, лет шестнадцать, кажется. Миссис Мерл никогда не позволила бы мужчине зрелых лет…
Она запнулась, почувствовав, что краснеет, и помертвела, поняв, что не знает, как закончить фразу.
– Пейдж, Пейдж, детка… Не заливайтесь краской всякий раз, когда произносите слово «возраст», или «старый», или «ревматизм» в моем присутствии, пожалуйста!
– Не так уж я молода, – пробормотала она в отчаянии.
Рука Эддисона легла на скатерть ладонью вверх. Пейдж, поколебавшись, примостила в ней свою. Он ласково похлопал по ней.
– Это очень кстати, детка. Я тоже.
* * *
Когда Джослин уже собирался спуститься к ужину, в дверь постучала Истер Уитти с подносом в руках.
– Еще не все жильцы знают о, гм, присутствии молодого человека среди нас, поэтому миссис Мерл решила, что сегодня вечером вам лучше не показываться. Пока мы всех не предупредим, понимаете?
Она состроила шутливую гримаску и дружески подмигнула ему.
– Между нами говоря, все наверняка уже предупреждены. Полагаю, вы любите почки?
– Я… э-э…
– Вот и хорошо. Это вам здесь пригодится. А лук? Надеюсь, тоже. Его здесь двенадцать фунтов колечками. Но какая разница, если ваша милая от вас за четыре тысячи километров и поцеловать ее вы можете только письменно, верно?
– У меня нет милой.
– Уф-ф-ф! – выдохнула она, со стуком поставив поднос. – Ни в жизнь не поверю. У такого-то красавца? Вот блинчики на десерт. Говорят, индейцы сиу обмазывают своих врагов медом и бросают на муравейник, а по мне, так лучше макать в него блинчики.
Горничная заметила растерянное выражение его лица.
– Вы небось ломаете голову, куда это попали, верно? Если бы я сама знала… Но мне всего не говорят. В термосе рутбир, холодненький, и вот я еще добавила, – перейдя на шепот, – рюмочку текилы. Так вы музыкант? – продолжала она нормальным голосом. – Это ваша работа?
– Хотелось бы. Вообще-то работа мне понадобится, придется поискать.
– Меня мой старик еще малюткой отдал в церковный хор. Как же я любила свое пение… Но только я одна! В конце концов мне было велено заткнуться. Тогда я выучилась стряпать. А вот мой Силас – тот играет на укулеле как бог. Силас – мой сын, взрослый уже. Это у него с войны, он был на Гавайях, аккурат когда разбомбили Пёрл-Харбор. Ну, всё хорошо? Ничего больше не нужно?
Джослин остался один и, почувствовав, что проголодался, умял и почки, и лук, и блинчики с медом. Хлеб был непохож на парижский багет, скорее на бриошь, – круглый, чуть сладковатый. Ни к рутбиру, ни к текиле он не притронулся и напился из-под крана. Он подмел всё так быстро, что не мог сказать, понравился ли ему ужин.
Сытый и довольный, он уснул, чувствуя себя Джо.
Но ему приснился сон, и во сне он, как всегда, был Джослином. И как во всех снах, снившихся ему с исхода 1940 года, была война, и он спал.
Ему снился дом бабули Мамидо в Сент-Ильё, где они с мамой и сестрами нашли приют. Папа был в Германии, в лагере. Его взяли в плен на Марне под Шалоном в первый же месяц после мобилизации. Джослину было десять лет.
Деревня. Впервые Джослин видел ее так близко. До сих пор они не выезжали дальше Шату, где проводили каникулы у двоюродной бабушки Симоны, той, что носила жабо-меренги.
Деревня. Горы. В этом уголке Центрального массива, между зеленью трав и синевой небес, он услышал шум овец.
Они не блеяли, не двигались. Они паслись. Фффррр щипали траву, ммлллвв пережевывали, кккггг глотали. Именно в таком порядке: фффррр, ммлллвв, кккггг. И опять фффррр, опять ммлллвв, опять кккггг. Мирный звук. Звук края, где молчит война. Где только он один. Джослин. Лежит в зелени, устремив глаза в синеву, и слушает шум неподвижных овец.
В доме Мамидо он спал на чердаке.
Ему было слышно, как Мамидо спускается и поднимается по лестнице, ходит туда-сюда. За стеной спали старшие сестры Эдит и Роземонда. Сильветте и Марселине, младшим, досталась комната в другом конце коридора.
Джослин вслушивался в привычные звуки, доносившиеся снизу.
Журчали тихие голоса. Скрипели дверные петли. Просачивался под дверь слабый свет свечи. И наступала тишина. Черная, каменная.
И тогда он просыпался. От тишины.
В эту ночь Джослин Бруйяр открыл глаза и узнал лоскутное покрывало, узнал кошек, узнал Нью-Йорк.
– Мэй Уэст? Бетти Грейбл? – прошептал он. – Как вы вошли?
На вопрос вторгшегося к ним чужака кошки не сочли нужным ответить. Они лишь повели ушами по кругу, словно ощупывая его слова и темноту.
Должно быть, они проскользнули за Истер Уитти, когда та принесла ужин. Джослин снова уснул, уткнувшись в подушку, ногами чувствуя кошек, со странным ощущением: он был в незнакомом месте и в то же время словно дома, как будто горы Сент-Ильё пересекли вслед за ним Атлантику и превратились в небоскребы на Манхэттене, на Западной 78-й улице.
Глава 5. Lullaby of Broadway
С утра первый этаж пансиона «Джибуле» был полон милых домашних звуков.
В столовой сидели две девушки, с которыми Джослин еще не встречался. Он поздоровался и сел за стол. Часы показывали половину девятого.
– Эчика Джонс, – назвалась первая девушка; она наливала себе кофе и, прервав свое занятие, с любопытством уставилась на вновь прибывшего.
Вторая девушка молчала, помахивая ложечкой. Густые темные волосы ниспадали по обе стороны подставки-рюмочки с крутым яйцом, которое, казалось, повергло ее, застывшую как изваяние, в глубокое раздумье.
– Урсула Келлер, – вежливо представила ее Эчика. – Урсула, кажется, размышляет, куда и как воткнуть свою бандерилью, – добавила она, показав на повисшую в воздухе ложечку.
– Я просто, – мрачно отозвалась Урсула, – не могу больше видеть, как это яйцо на меня смотрит, будто хочет съесть.
– Знала бы моя мама, что в этом респектабельном доме принимают мужчин, – нараспев проговорила Эчика, – то-то бы закипела ее кровь, аж до трехсот градусов по Фаренгейту.