Обвинитель поинтересовался (так громко, чтоб расслышала галерка), знает ли он стихотворение Дугласа «Две любви». Уайльд кивнул. «И что же такое „Любовь, не смеющая назвать себя“?» — победно пророкотал Гилл. Писатель смутился, сник, казалось, не находил слов, что-то растерянно мямлил. Напряжение в зале росло, галерка загудела. И вдруг воспрял, дерзко, по-юношески вскинул голову и заговорил — все громче, увереннее, входя в свой привычный, немного спешащий ритм:
«„Любовь, что таит свое имя“ — это в нашем столетии такая же величественная привязанность старшего мужчины к младшему, какую Ионафан испытывал к Давиду, какую Платон положил в основу своей философии, какую мы находим в сонетах Микеланджело и Шекспира. В нашем столетии эту любовь понимают превратно, настолько превратно, что воистину она теперь вынуждена таить свое имя. Именно она, эта любовь, привела меня туда, где я нахожусь сейчас. Она светла, она прекрасна, благородством своим она превосходит все иные формы человеческой привязанности. В ней нет ничего противоестественного. Она интеллектуальна, и раз за разом она вспыхивает между старшим и младшим мужчинами, из которых старший обладает развитым умом, а младший переполнен радостью, ожиданием и волшебством лежащей впереди жизни. Так и должно быть, но мир этого не понимает. Мир издевается над этой привязанностью и порой ставит за нее человека к позорному столбу».
Галерка взорвалась аплодисментами. Благопристойные господа из партера подхватили — не смогли сдержать слез и восхищения. Судья в кроваво-красной мантии и парике изо всех сил бил молотком, кричал, тщетно призывал к порядку. Публика не унималась, кто-то даже крикнул «браво». «Оскар был великолепен, — писал Макс Бирбом. — Его речь о любви, что таит свое имя, захватила весь зал. Он не знал еще такого триумфа».
Всем, и Уайльду, казалось тогда, что это лишь спектакль, хорошо отрепетированный и талантливо сыгранный, что процесс — это мизансцена, зал заседаний — дорогой реквизит, что вот он, истинный триумф, омытый слезами и овациями, и что сейчас занавес наконец опустится и жизнь будет прежней — прекрасной, расслабленной, порочной. Но занавес не опустился. Публику кое-как уняли. Судебное заседание продолжалось — мучительное, вульгарное, бесконечное.
Присяжные не пришли к единому мнению, и был назначен новый суд. И Уайльд вновь стоял перед заседателями, выслушивал пошлые вопросы и придумывал осторожные ответы, достойные его высокого писательского звания и спасительные для тех, кого он хотел уберечь. Бози, виновника всех его бед, уже не было в Англии — с быстротой проказливого Эрота он упорхнул в спасительный Париж, отсиживаться и развлекаться.
25 мая 1895 года судья сэр Альфред Уиллс произнес заключительную речь. На слова не поскупился: «Преступления, в которых вы признаны виновным, столь тяжки, что приходится сдерживаться изо всех сил, чтобы не описать языком, которого я не хотел бы употреблять, чувство омерзения, вздымающееся в груди каждого честного человека. Люди, способные совершать такое, несомненно, мертвы для всякого чувства стыда. Это самое мерзкое дело из всех, какие я разбирал. То, что вы, Уайльд, были центром кружка молодых людей, в котором царил отвратительный разврат, считаю несомненно доказанным. Суд приговаривает вас к двум годам тюремного заключения и каторжных работ».
Зрители шумели. Уайльд едва понимал, что происходит. Он побледнел, пошатнулся, но был подхвачен полицейскими. Приставы вывели его из зала заседаний, и кто-то расслышал бессмысленный, сдавленный его шепот: «Боже мой, боже мой».
Потом были тюрьмы — Пентонвилль, Уондсворт. Большую часть срока он промучился в Рединге, в камере «С.3.3». Этот номер Уайльд превратил в псевдоним, подписал им «Балладу Редингской тюрьмы», один из последних своих шедевров.
Но драматург стал заключенным задолго до суда. Все то время, когда он гениально и легко творил, сочинял пьесы и роман «Портрет Дориана Грея», зло бился с цензорами за разрешение поставить любимую «Саломею», раздражал журналистов, принимал элегантные позы и отравлял свою душу, напитываясь земными страстями, — он уже был «С.3.3». Его добровольным заточением, вонючей тусклой камерой была Англия, а суровым надсмотрщиком — общество, готовое жестоко покарать за неповиновение. И заключенный «С.3.3» превратил неповиновение в правило жизни. Его известная максима: «Непокорность — вот залог прогресса, непокорность и бунт» — стала заветом поколения бунтарей, истинных и верных уайльдианцев.
Эпилог. Уайльдианцы
СТИВЕН ТЕННАНТ
Британская модная пресса 1920-х годов часто и с каким-то патологическим наслаждением описывала сумасшедшие балы и причуды молодых людей, большей частью аристократов, именовавших себя Bright Young Things. Это был своего рода закрытый клуб, в который принимали лишь тех, кто прошел несколько уровней жесткой фильтрации. Проверяли происхождение, генетические и социальные связи, наличие вкуса и чувства юмора, оценивали внешность и умение перевоплощаться — смело, сразу, в кого угодно. Счастливчики, прошедшие отбор, становились членами общества и строго соблюдали устав, предписывавший еженощное участие в пьяных поэтических тусовках, театрализованных шоу, фантастических костюмированных балах и десятках других шумных мероприятий, на которые проникали (иногда по предварительной договоренности) любопытные светские хроникеры, чьи тайные снимки теперь с наслаждением изучают в музеях и художественных институтах по обе стороны Атлантики.
Bright Young Things обожали декаданс, окружали себя произведениями искусства и сами были произведениями искусства. Так завещал их кумир, Оскар Уайльд.
Среди самых экстравагантных фигур этого общества был Стивен Теннант, которого за его великолепную жизнь и эпатажную внешность называли The Brightest, Ярчайший. Это был отпрыск породистого британского семейства, рафинированный, изящный, тоненький, с золотистыми, аккуратно уложенными волосами и кожей оттенка слоновой кости, сквозь которую просвечивали сизые ве́нки (единственное, что отличало его от мраморного эфеба).
Он был бесплотным и бесполым, и эти два аристократических свойства помогали менять маски, убедительно играть роли: Ганимеда, румынской королевы Марии, вампира полуночной Трансильвании, Очаровательного принца, пажа, маркизы фарфорового осьмнадцатого века. Но лучше всего Теннанту удавалась роль произведения искусства — безупречной, филигранной хрисоэлефантинной статуэтки. Статуэтка красиво и многозначительно безмолвствовала, растянувшись на благородной парче старинного резного ложа. Все остальные, приглашенные Теннантом в его музейный особняк, должны были приветственно шаркать, кланяться, влажно вздыхать и сыпать, сыпать комплименты этой ювелирной, искусной, невыразимой, восхитительной, несравненной статуэтке, произведению богов, принцу всех принцев, Стивену Теннанту, Ярчайшему.
На этих странных, в кэрроловском стиле, смотринах разрешалось хранить молчание лишь Сесилу Битону, фотографу и близкому другу. Со страниц именитых светских журналов за него потом говорили эстетские черно-белые снимки, пожалуй, лучшие комплименты, когда-либо высказанные Теннанту. На одних он хрупок и бестелесен: полуобнаженное тело, болезненная худоба, впалая чахоточная грудь, рельефные ключицы, тонкая талия, пикантно приспущенные брюки с обмякшими подтяжками. Гламурная гомоэротика. На других одет с иголочки и застегнут на все пуговицы, неприступен, прекрасен, закрыт и величественен в ладно скроенных, мягко облегающих шерстяных костюмах, шелковых сорочках, при запонках и галстучной булавке. От шаблонного благовоспитанного юноши с лондонской Сэвил-роу его отличают позолоченные волосы и яркий женский макияж, которым Теннант эпатировал баронетов и соблазнял британских поэтов.