Пруссаки вне себя от сожжения Кюстрина. Анонимный офицер из корпуса Дона рисует что-то вроде репетиции московского 1812 года, причем приличные дамы босиком в крестьянских телегах, похоже, особенно воздействуют на его воображение:
Перед нашими глазами горящий Кюстрин, по пути бесчисленное множество несчастных, лишившихся имущества, в слезах. Дамы из общества в неглиже, частью босиком, у многих осталось лишь то, что было на них […] Много крестьянских телег с дамами в мантильях, ночных чепцах, другие с куафюрами, все в отчаянии и горести. Деревни, дворы, риги и сараи заполнены беженцами. Родители, в страхе ищущие детей, и дети — родителей
[296].
Поэт Эвальд фон Клейст жаждет крови: «Скоро, совсем скоро наступит жатва смерти. Русские созрели. Они превратили Кюстрин в груду камней. От участвовавших в этом деле войск не должно и костей остаться»
[297]. Настрой дополняют сообщения, да и личные впечатления об «эксцессах» русских иррегулярных частей, вкупе с голодом и жаждой.
Стоят многодневные «жары» — как и во все эти военные лета, которыми отмечена жаркая и засушливая середина XVIII в.
[298]. В глаза бьет немилосердное августовское солнце, летит дым от пороха и подожженных деревень; там и тут взрываются зарядные ящики. Дело происходит на землях «песочницы Европы», как называют эти прусские земли. Сгущающаяся пыль из-под копыт лошадей заставляет всадников «проскакав с пятьдесят шагов, останавливаться и осматриваться, где ты находишься»
[299]. Вообще дым и пыль объясняют многие непредсказуемые движения и поступки этого дня. В доброй половине рапортов и пруссаков, и русских находятся пассажи вроде «в превеликой пыли… много ездя найти не смог»
[300] или «…мы огляделись, и после того как пыль улеглась, не обнаружили другую половину нашего корпуса»
[301]. Насколько ветер с пылью и дымом досаждал участникам баталии, видно из того, в чем потом обвиняют главнокомандующего Фермора: «Лютеран, генерал командующей, армию поставил под ветер и всю погубил»
[302]. На самом деле и с другой, прусской, стороны положение не особо лучше: «Неприятель зделал такой дым и жар, что часто и руки пред собою видеть нельзя было» (№ 111).
Начинается двухчасовая артиллерийская дуэль. Петр Панин пишет «1 час и 55 минут» (№ 4), и это в высшей степени характерно. Часы — вообще отдельная и большая тема. Все в эту эпоху подчинено принципу регулярства. Обладание часами, как и умение фиксировать пространство на планах и картах, — органичная привилегия подданных регулярного государства, механизм которого подобен часовому. И даже больше — мира, «заведенного» Великим Часовщиком
[303]. Наличие часов — это и признак, и фактор того, что время из церковного становится «государственным» и личным
[304].
«Тайминг» наряду с измерением пространства определяет автобиографику этого периода, и особенно это характерно для военных «юрналов». Время — критерий социального положения. Для простых жизней «ненужная дробность»
[305], которая фиксируется много что по годам. Тогда как дни, часы и уж тем более минуты — маркер светского (на монастырских часах, как в Спасо-Евфимиевом монастыре в Суздале, нет минутных стрелок) и привилегированного социального положения. «Надобно помнить, в чем есть нужда и не упущать ни минуты», — наставляет управляющего командующий артиллерией К. Б. Бороздин (№ 33). Хронометраж — символ статуса
[306], объект вожделения купчиков вроде Ивана Кулибина, который пока чинит чужие механические часы в Москве, и дьячков вроде Герасима Скопина, мастерящего себе самодельные солнечные
[307].
Часы — приоритетный объект реквизиции у пленных: по негласному закону войны они отдаются в первую очередь вместе с кошельком и офицерским шарфом (№ 81)
[308]. Так что офицер — человек с часами не в меньшей степени, чем человек с ружьем. Здесь и сейчас, под огнем прусских батарей, время сжимается, и за пять минут в этом аду многое может произойти. Офицеры то и дело справляются по своим «томпаковым, насеребреным в Кениксберхе» (№ 81), сколько это уже продолжается и скоро ли конец. Но канонада продолжается.