Устинья Егоровна, задумавшись, кивала. Капа поняла это за прощание, толкнула дверь, и тогда Устинья Егоровна встрепенулась, поймала её за руку:
– Ты бывай у нас, Капитолина, бывай. Письма вместе читать будем, свои приноси – ведь слова-то в них одинаковы, родные, а их больше станет. Ты обещай!
Капа прикрыла глаза, кивнула.
Она заложила за Капой двери, вернулась на кухню, села перед печью на стульчик, отрешённо пошарила кочергой, подгребла угли на колосник, сверху положила пару поленьев, глядела на оживающий огонь и думала, думала до вскружения головы. Где-то рядом, то справа, то слева, плакался, чудилось ей, тоненький голосок: «А мы грому спужалися!..» Он рвал и путал без того зыбкие мысли, этот плач. Отблески огня от разгоревшихся поленьев прыгали по лицу, по сложенным на коленях рукам. «Мы грому спужа-алися!..»
– Ничё, – шептали её сухие, поджатые думами губы. – Всё – ничё-ё…
Глава 5
Утром Котька встал чуть свет. Мать ещё не проснулась, Неля спала в своей комнатушке, она вернулась поздно. Оделся, вышел на улицу и пошёл к дому Удодовых. Надо было застать Филиппа Семёновича, пока он не укатил в тайгу. Но встреча их произошла раньше. Удодов уже трусил на лошадке к реке.
– Чё, паря, назад в тайгу целишь? – натянув вожжи, спросил Филипп Семёнович.
– Возьмёшь, дядя Филипп, поеду, – ответил Котька. – Я вас вечером искал, не нашёл. Возле зимовья плохие люди кружат. Мне Ванька ваш признался. Ружьё он не терял и патронташ тоже. Отобрали у него. Могли убить, да он слово дал молчать. И гурана они стащили.
– Стоп-стоп! – Филипп Семёнович привстал в санях. – Это он тебе когда признался, в зимовье ещё? Тоже хорош гусь! Ну, я его, сукиного сына!
Он стал разворачивать лошадку в сторону фабричной конторы. Котька плюхнулся в сани, было по пути, возле дома Филипп Семёнович вытолкнул Котьку из саней, сказал:
– Выпороть бы тебя за молчанку. Хорошо, что Осип в другое зимовье перебрался, а то чо могло бы случиться? Тайга.
Заявил Удодов или нет, захватили тех людей в тайге или их придумал Ванька – неизвестно. Шли дни, Котька ходил в школу, приезжал отец и снова уехал, но о бандитах слухов не доходило.
Так же дружно, как осенью сорок первого, из посёлка и базы флотилии ушли на фронт колонны, в феврале сорок второго пришли похоронки. Разносил их почтальон из эвакуированных – старик высокий, в чёрном пальто с поднятым плюшевым воротником, в цигейковой папахе, натянутой на уши. Говорили, он бывший музыкант, играл до войны в Киеве в оркестре. Ступал он прямо, смотрел строго нацеленными вдаль глазами. Ходили слухи, будто его контузило в эшелоне, семья погибла, но это были слухи. Сам он в разговоры ни с кем не вступал. Постучит, войдёт, вручит письмо или газету, поначалу редко кому – похоронки и молча идёт дальше. Звали его Гавриилом Викентьевичем.
В домах его и ждали и боялись. Когда он сворачивал к дому, на ходу сдвигая набок дерматиновую сумку и нашаривая в ней, кому что выпало, хозяева обмирали, глядя на его непроницаемое, безучастное лицо. Но с февральской пачкой похоронок почтальона будто подменили: он сутулился, валенками в калошах не переступал, а шоркал ими по дороге, словно шёл по намыленному. Глазами и всем видом своим виноватился перед людьми, как бы прося прощения за разносимые им страдания. И уходил, оставляя после себя почти в каждой избе плач.
Следом за почтальоном в эти дни как тень бродила Вальховская. Она входила в избу, молча ждала, когда схлынет первый плач, потом говорила убеждённо: «Жив солдат. И немцев перехитрил, и пули, и писарей. Объявится, только помогите ему верой своей».
И люди притихали: а вдруг так оно и есть, а плачем да причитаниями навредишь только. Похоронку, слезами умоченную, в пальцах мятую и ладонями глаженную, спрячут подальше и ждут, потому что очень надеялись дождаться.
Однажды ранней весной, в тёплый и яркий день, когда солнце отсверкивало, полыхало в лужах, а по обнажённым косогорам стлался кучерявый парок, Гавриила Викентьевича увидели прежним. Прямой, с длинным костистым лицом, он начал обход свой с крайней избы посёлка и, войдя, говорил одно: «Сына убили. Лёню». И, как охранную грамоту от людского нелюбия, держал перед собой ему адресованную похоронку.
Старики сворачивали для него, некурящего, цигарку, бабы голосили по его Лёне, как по своим сыновьям, и было в их плаче и сострадание к нему, и обида на него, мол, знай, каково было нам получать от тебя похоронки. Он и раньше чувствовал такое к себе отношение и не винил людей. Но теперь он был умыт одним с ними горем.
Редко в какую избу не зашёл Гавриил Викентьевич, избы эти, хоть стой они в самом центре посёлка, оказались вроде на отшибе, в тихой сторонке. Они ещё бодро дымили трубами, как более устойчивые корабли среди бушующего моря. Именно такими казались избы Костроминых, Удодовых, Дикуновых и ещё три-четыре.
Набирала силу весна, дни стояли тёплые, с низовьев дул устойчивый ветер-снегоед. Отзвонили ручьи, стекая в Амур, почернели ледовые закрайки и отделились от берега. Лёд стронулся, поплыл вниз, унося тёмные пунктиры дорог, кучки вытаявшего навоза, охапки оброненного зимой сена. Все пустыри и залежи поделили между людьми под картошку, пора было начинать вскапывать, а Осип Иванович с Удодовым всё ещё промышляли в сопках и, как видно, не думали вернуться раньше, чем вытает в тайге снег и нельзя будет скрадывать коз по наследу.
Упустить время – значило остаться на зиму без главного продукта – картошки. Поэтому Костромины начали вскапывать свои делянки, не дожидаясь отца. Но он скоро приехал, и теперь главной заботой его стал огород. Котька после школы сразу шел за посёлок, сменял Нельку. Она училась с обеда. Нелька уходила, а мать никогда, она вроде бы и не уставала, с утра до ночи ворочала целину. Ближе к вечеру появлялась главная подмога – прибегал с работы отец. Котька глядел на огромный лафтак вскопанного поля, думал, не веря себе: «Неужели это всё мы подняли?» Но отец гнулся как заведённый. Поскрипывал черенком лопаты, переворачивал ком, весь прошитый белыми корневищами пырея, мать рубила его на куски, рыхлила. Котька не хотел отставать от них, копал до боли в пояснице. Отец заметил его растерянный и недоумённый взгляд, когда Котька разгибался и смотрел на ещё не вспаханную деляну.
– Перекур, – объявил он.
Мать с Котькой подошли к нему, сели рядом. Отец взял с бровки фляжку, отвинтил колпачок.
– Пейте, родниковая водичка, сладкая. – Он протянул им фляжку. Сам достал кисет. – Что, сынок, устал? Ладно уж, вижу, да делать нечего. Надо. Глаза страшатся, а руки делают. Картошка в доме будет – проживём. Не постараемся сейчас – зимой зубы на полку. Война, она, брат, затяжная получается, ёс кандос. С германцем всегда так.
– Ох, не приведи господи, – вздохнула Устинья Егоровна – Неужто и теперь так будет, как в первую?
Она смотрела на Котьку жалеючи, трясущейся рукой подбивала под платочек седые волосы, концами платка вытирала мокрые от устали глаза. Отец дышал открытым ртом. Нательная рубаха подплыла пятнами пота. Он даже не затягивался цигаркой, так вымотался. Цигарка дымилась у него в пальцах, превращаясь в серый столбик пепла.