Я не могу поверить своим ушам.
– Пол, неужели ты думаешь, что я могла бы работать без паспорта?
– Ой, извини, – смеется он. – Конечно, есть. Прости, все мысли о работе.
Он открывает кухонный шкаф и достает пыльную бутылку солодового уксуса.
– Хочешь?
Я качаю головой и наблюдаю, как он макает картофель фри в жгучую коричневую жидкость.
– А Салли придет? – спрашиваю я.
– Нет, – говорит он, опустив вилку. Его лицо мрачнеет.
– Что такое?
– Да ничего, Салли есть Салли. Ей снова хуже.
– Имеешь в виду – снова начала пить?
– Да, пару раз сорвалась, – говорит он, растерянно сминая пальцами кусочек картофеля.
– Вы не пробовали обратиться в Общество анонимных алкоголиков?
Он мотает головой:
– Она и слышать об этом не хочет. Считает, что у нее все нормально. Поговори с ней. Может, хоть ты ее вразумишь. Меня она не слушает.
– Да брось, Пол, во время нашей последней встречи она прямым текстом заявила, что не желает меня больше видеть. И выставила за дверь.
– Да, но это было давно; к тому же сама знаешь, как она переживает из-за Ханны. Она решила, что ты винишь ее в произошедшем.
– Я пыталась ее образумить, – говорю я, отодвинув тарелку. – Мне плевать, обиделась она или нет; она должна была узнать правду. Если бы она бросила пить, Ханна до сих пор была бы здесь – вот и все.
– Знаю, – говорит Пол. – Хорошо хоть с Ханной все нормально. Спасибо, кстати, что помогла ее найти. Мы наконец вздохнули спокойно.
– Она моя племянница, – отвечаю я. – Я хотела убедиться, что она в безопасности, чего не скажешь о Салли.
– Слушай, я знаю, что ты на нее злишься, – говорит Пол. – Но Салли правда становится хуже. Неужели так сложно забыть о вашей глупой кровной вражде и помочь ей?
– Прости, Пол, но мне кажется странным, когда мать так легко сдается, – говорю я, сваливая недоеденную рыбу с картошкой в мусорное ведро. – Такое чувство, что ей вообще все равно.
– Перестань, Кейт, это несправедливо, – говорит он, вытирая губы бумажной салфеткой. – Как ей может быть все равно? Уход Ханны ее подкосил. Она стала больше пить, потеряла работу. Стала как в воду опущенная. Глубоко внутри она знает, что Ханна сбежала из-за нее – из-за пьянства и ругани, – и эта мысль разъедает ее изнутри.
Склонившись над мусорным ведром, я вижу испуганное лицо сестры в родильной палате много лет назад. Ей было всего четырнадцать, когда родилась Ханна; она сама еще была ребенком. Я помню, как сидела на краешке ее кровати; в маленькой пластмассовой люльке посапывал младенец, когда Салли посмотрела на меня и спросила: «И что мне теперь с ней делать, Кейт?»
– На самом деле они любили друг друга, – говорил Пол, прерывая мои мысли. – Видела бы ты ее в наше первое Рождество без Ханны: она была сама не своя. Но откуда тебе это знать – тебя ведь никогда не было рядом.
Он берет свою тарелку и кладет в раковину.
– Она твоя сестра, Кейт. Она нуждалась в тебе. И сейчас нуждается.
– Я пыталась, – говорю я, наблюдая, как он носится по кухне, словно огромный, сбитый с толку птенец. – Но она меня не слушает.
– Нет, ты общалась с ней как журналист, – говорит он, – наводила справки, кому-то звонила. Что тоже здорово, ведь ты помогла нам найти Ханну. Но Салли не нужен журналист – ей нужна сестра. Ты нужна ей, Кейт.
– Хорошо, Пол, но давай не все сразу, – соглашаюсь я, открывая заднюю дверь. Дом провонял прокисшим уксусом, и мне нечем дышать. – Давай разберемся с мамиными бумагами, а потом я об этом подумаю, но ничего не обещаю.
– Спасибо, Кейт. Мы с Салли будем очень рады, если ты закопаешь топор войны, – говорит Пол и хватает куртку со столешницы. – Ладно, мне пора на работу. Я тут подумал: ты ведь еще не была на могиле матери. Если хочешь, могу тебя завтра отвезти во время обеденного перерыва.
Слова «мать» и «могила» звучат странно; мне хочется потрясти его за плечи и сказать, что он явно что-то напутал, что мама ушла в магазин и вот-вот вернется.
– Кейт, все хорошо?
Мои глаза затуманиваются от слез, и я отворачиваюсь. Он не должен видеть, что я плачу.
– Все нормально, – говорю я, моргая. В дальнем конце сада цветет одинокая розовая роза. Надо не отрывать от нее глаз, и слезы отступят.
– Но да, я бы хотела съездить на могилу, – добавляю, не отводя взор от цветка. – Если для тебя это не слишком хлопотно.
– Ни капли, – мягко говорит он. – Тогда заеду завтра. В двенадцать тридцать пойдет?
– Идеально, – отвернувшись, отвечаю я. – И спасибо тебе за все, что ты делаешь. Я очень это ценю.
– Мне не сложно, – говорит он. – До завтра.
Я слышу, как за ним закрывается дверь, и вздыхаю с облегчением. Наконец-то я осталась наедине со своими мыслями.
Выйдя на улицу, смотрю на сад. Он совсем запущен: повсюду сорняки и разбитые цветочные горшки. Мама обожала копаться в саду. Ее детство прошло на ферме, и думаю, какая-то ее часть тосковала по деревенской жизни. Этот огород был ее маленьким раем, воспоминанием о детстве. Она могла часами возиться с картошкой, морковью и фасолью. Иногда во время летних каникул я ей помогала, и мы петляли от грядки к грядке, набив рот сырой фасолью. «Одну кидай в горшок, а другую – в рот», – говорила она; ее глаза сияли, ведь на несколько часов она была свободна. Когда отец уходил на работу, она могла быть собой: смеяться, петь и снова чувствовать себя молодой. Иногда она доставала сборники стихов, и мы сидели на террасе и читали. Именно мама привила мне любовь к слову. Она мечтала стать учителем английского, но встретила моего отца и забеременела, и о работе пришлось забыть. «Раньше никто не совмещал карьеру и детей, – как-то объяснила мне она. – Либо одно, либо другое. Третьего не дано».
Опустившись на колени там, где раньше цвел розовый куст, я провожу рукой по твердой, высохшей земле. При маме сад утопал в цветах; чего здесь только не было: чайные розы с крупными, лохматыми соцветиями; душистый горошек, который, словно стая хрупких бабочек, обвивал заросли кудрявого ивняка; настурции с огромными лапчатыми листьями и ярко-медными цветами; алые пионы с белыми переливами. И высокий дельфиниум вдоль дорожки – отсылка к Эдвардианской эпохе с девушками в белых платьях и мужчинами в соломенных шляпах. В Херн Бэй такие цветы встретишь нечасто; возможно, поэтому мама их и любила. Они отличали ее от соседей.
Но сейчас в саду пусто, остались лишь сорняки да сухая земля. Эта розовая клумба преследует меня всю мою взрослую жизнь. Я вижу ее, когда иду по улице в Сохо или когда отсиживаюсь в каком-нибудь разбомбленном отеле. Я вижу ее, когда закрываю глаза и пытаюсь заснуть. Эта клумба – горько-сладкая аллегория моего детства; я трогаю землю и вспоминаю, как лежала здесь, скрючившись от холода.