– Пусти.
– Как ты не понимаешь? Я люблю тебя. И ты меня любишь. Для тебя должно быть счастьем отдаться мне, для нас – друг другу, отдать всю свою красоту, разделить… Почему ты не допускаешь меня до себя? Ты не любишь меня? Я думал, ты меня любишь!
– Так оно и есть.
– Тогда скажи это.
– Я люблю тебя.
Но она все равно не соглашалась. Мы часами сидели на краю узкого дивана и сражались – кто кого. Смех да и только. Сплошной идиотизм. Постепенно даже желание иссякало, а мы продолжали сидеть бок о бок, пока я вдруг не пускался в пространное описание очередной выставки или картины, которую как раз писал. Иногда возвращался к разговору – если можно назвать монолог разговором, – прерванному четверть часа назад.
Беатрис принадлежала моему единственному сопернику. И телом своим поэтому распоряжаться не могла. Так она думала и, исходя из этого, действовала. Обвенчаться мы пока не могли. Вот так. И она приходила ко мне, время от времени, посидеть со мной на ребрышке моего дивана-кровати. Зачем она это делала? То ли острое любопытство, от которого пересыхало во рту, толкало ее так близко к краю, насколько хватало смелости ступить, то ли что другое?
– Я сойду с ума.
У нее было удивительно податливое тело, готовое подчиниться, где бы его ни коснулись, но стоило мне высказать ей это – какое неприличие! – и ее тело каменело у меня в руках.
– Никогда не говори таких гадостей, Сэмми!
– Я сойду с ума. Слышишь?
– Не смей так говорить!
Сходить с ума было тогда не в моде. Мало кому приходило на ум радостно признаваться, что он невропат или псих. В этом отношении, как и во многих других, я, пожалуй, вправе заявить, что обогнал свое время. Там, где сегодня девица пошла бы навстречу, в те дни Беатрис перепугалась. И сразу опустилась на тот уровень, на который мне требовалось.
– Нет, это верно, я схожу с ума, чуть-чуть…
Стоит человеку утратить свободу, как нет конца виткам жестокости. Я должен, должен, должен. Существует поверье, будто осужденных на адские муки вынуждают мучить невинных живых, насылая на них болезни. Теперь я знаю: жизнь, пожалуй, пострашнее этих невинных средневековых заблуждений. Нас то и дело вынуждают мучить друг друга. Разве мы не наблюдаем, как сами превращаемся в автоматы, и только ужасаемся, когда наши собственные, но вдруг ставшие чужими руки обращают орудия страсти против тех, кого любим? Разве утратившие свободу не помнят, как были вынуждены проделывать это – неловко и неумело – в дневное время, пока уже и не различишь, кто тут мучил кого. Неотступное желание влекло меня к Беатрис.
И конечно, стоило бы ей преодолеть страх, и мы слились бы в любовном порыве, и не было бы конца счастью в солнечном будущем.
Я безумствовал в вагнеровском ключе. Темными ночами меня гнало из дому блуждать по дюнам. Не хватало только плаща.
И вот я посылаю через портье записку. Мистер Маунтджой желает переговорить с мисс Айфор.
– Сэмми!
На часах без четверти восемь.
– Я должен был прийти и взглянуть на тебя. Убедиться, что ты есть.
– Но как ты попал сюда в такую рань?
– Мне нужно было взглянуть на тебя.
– Но как?..
– Мне нужно было… Ах как? Я бродил всю ночь, потерял счет времени.
– Но…
– Ты – мой разум, Беатрис. Я должен был прийти и взглянуть на тебя. Теперь все в порядке.
– Ты опоздаешь в училище, Сэмми. Сейчас же уходи. С тобой все как надо?
Раскаяние вылилось в послушание, чуть ли не в слезы. Да, да, я, наверно, сошел с ума. Но разве тот, кто говорит: «Я сошел с ума», может утверждать, что он в разуме?
Послушание, слезы.
– Я должен тебя видеть. Не знаю почему. Должен.
– Послушай, Сэмми… мне нельзя здесь… Я провожу тебя до автобуса. Пойдем. Ты знаешь, на какой номер садиться? И ты немедленно ляжешь в постель.
– Ты не бросишь меня?
– Что ты… милый!
– Тогда, как только освободишься… в ту же минуту…
– Да-да. Обещаю тебе.
Часть пути ветви хлестали поверху. Меня шатало и трясло, но я с этим ничего не мог поделать. И бормотал, бормотал, словно пьяный:
– Не понимаю. Ничего не понимаю. Но я действую правильно. Да. Я должен. Должен. Слишком много на меня навалили. Я мог расшибиться или убиться насмерть. Неужели я живу, лишь чтобы ползать, как насекомое? Драпать, елозить? Я мог бы уехать. Мог бы? Да, уехать. За тридевять земель, где ждут меня стены в росписи. Пожалуй. Но я связан тем, что должен. Я должен.
Сжимает грудные мышцы, на запястьях набухают желваки, сильнее и сильнее колотится сердце, пока воздух не застилают, расплываясь, багровые узоры, и тогда начинаешь понимать: надо сделать глубокий вдох, потому что, как ни гнетет вынужденное послушание, не отдавать же ему во власть и физические рефлексы. Нет, пусть страдает душа, но воздуха себя лишать нельзя. Так подумал я и сделал вдох, выдох – и свалил это бремя с плеч долой.
Она пришла ко мне – покладистая и вместе с тем категоричная: особенно строгая относительно того, что еда должна быть регулярной, и такого прочего. Была очень нежна. Сопротивление оказала лишь символическое. Да, она – мой разум. Но я возьму на себя все последствия, какие произойдут, да? И я с прерывающимся дыханием заверял ее, что никаких последствий не произойдет. И тогда Беатрис – моя четырехлетняя мука – послушно легла на спину, закрыла глаза и мужественно положила на лоб свою сжатую в кулачок руку, будто приготовилась к уколу против брюшного тифа.
Ну а Сэмми?
От Сэмми не могло быть последствий по той причине, что ничего не произошло.
Чего, собственно, он ждал? Почему так случилось, что в этот момент высшего торжества или, по крайней мере, радости в его жизни вид распростертой перед ним жертвы, покорной, на все готовой и испуганной, оказался не только менее стимулирующим, чем самая плохонькая из воображаемых им сексуальных фантазий, но более того – погасил желание и сделал сам акт невозможным? Нет, заявляло мое тело, нет, это совсем не то. Не то, что я предполагал, не то, чего хотел. Может, я ошибался, напрасно считая, что одержим страстью, если та мужская сила, о которой столько понаписано в литературе, покинула меня как раз тогда, когда был дан сигнал пустить ее в ход? Очевидно, тут крайне важно взаимодействие. А она предлагала себя как жертву, и я не мог быть ее палачом. Она боялась меня, и моя плоть непроизвольно слабела от стыда, что она боится меня. Все это плохо вязалось в моем представлении с общепринятым эталоном мужчины, который либо вообще не способен, либо, напротив, героически готов – всегда готов. Оказалось, тут существуют градации. Но ни я, ни Беатрис не были подготовлены их принять. А с другой стороны, я, несомненно, был распален ею до одержимости, если не до патологии. Почему же я не справился с этим делом? Да потому, что из-за моей предполагаемой одержимости и из-за ее религиозных табу она была не способна воспринять это мгновение, это соитие до брака иначе, как греховное и ужасное, а потому как нечто трагическое. Не сознавая того, мы создали себе непреодолимые трудности. Само телодвижение, которым она разомкнула колени, выглядело оперно-театральным, героическим, драматическим и отпугивающим. Я не смог соответствовать. Мой механизм заело.