Тут должен закончиться этот раздел. В нарисованных в нем картинах не просматривается источник инфекции. Тяжелый дух сегодняшнего дня, серые лица, выглядывающие из-за моего плеча, не имеют отношения к маленькому Сэмюэлу. Я признаю его невиновным. Он – другое существо в другой стране, к которому у меня было некое дело и некий воображаемый доступ. Почему его жестокость и паскудство ограничены здесь всего несколькими зарисовками? Почему нужно было прощать ему ложь и чувственность, жестокость и себялюбие? Да потому что их простили. И шрам изгладился. А тяжелый дух, то ли изнутри присущий, то ли приобретенный, проявился позже. Я – не он. Я – человек, который добровольно взялся провести парад теней и теперь судит того бывшего, как чужое ему существо. Я ищу ту точку, от которой ведет отсчет чудовищный мир сегодняшнего «я», а мальчишку из палаты признаю невиновным.
Здесь?
Нет, не здесь.
4
И даже тогда, когда я остановил велосипед у светофора, свободен я уже не был. Железнодорожный мост висел над путями, густо переплетавшимися среди дымных дебрей южного Лондона, а светофор установили недавно. С его помощью поток машин, следовавший вдоль путей на север и юг, отделяли от ручейка, пытавшегося пробиться на окружное шоссе, восток и запад. В те дни светофор был новинкой, и, глядя на него, учащийся художественного училища вроде меня невольно мысленно подбирал тушь, годную передать внезапно возникший перед ним предмет в форме боксерской груши, и акварель для клубов дыма, вспышек зарева и хлопьев разлетевшейся по осеннему небу пены.
Нет. Совсем свободен я не был. Почти, но не вполне. Эта часть Лондона была связана с Беатрис. Ей постоянно был виден этот закоптелый, горбатый мост, и подъем, по которому автобусы взбирались на его арку, был ей несомненно знаком. Беатрис жила на одной из соседних улиц, снимала комнату в одном из желтовато-серых кубиков. Я знал, как называется ее улица – Скоудрон-стрит, и знал, что от вида металлической дощечки с этим названием или афишного столба у меня сжимается сердце, подгибаются колени, пресекается дыхание. Я остановил велосипед у нижнего края подъема в ожидании зеленого света, чтобы взять налево к окружному шоссе, и чувство свободы уже покидало меня. Я позволил себе щемящее наслаждение, решительно шагнув в сторону, мысленно нарисовать Беатрис. А пока, не сходя с велосипеда, ждал и пялил глаза на красный свет.
Над домами, примерно в четверть мили от моста, возвышалась церковь, и чувства, бушуя, рвались из меня, словно взорвавшие свою коробочку семена. Брось это, и все эти чувства перегорят сами собой. Но я не бросал. Ожидая зеленого света, я возвращался мыслью к истокам моей безмерной и безумной ревности и зависти: я завидовал тому, что она женщина, – вот уж воистину темна вода! – что может выбирать возлюбленных и рожать детей, что кожа у нее гладкая, нежная, мягкая, а голова в венце пышных волос, что она носит шелк, употребляет духи и пудру; я завидовал беглости ее французского, потому что она вместе с другими провела две недели в Париже, куда мне путь оказался заказан… завидовал с почти необъяснимой яростью, с какой-то сектантской завистью ее респектабельной набожности и угадываемому чувству общности с церковью; завидовал в конечном счете и итоге тем, кто мог вторгнуться в ее волю, ее душу, в тайные сокровища ее тела – проникнуть туда, куда, поверни я сейчас велосипед назад, я не питал даже надежды войти… Я стал приглядываться к мужчинам на тротуаре, к этим безымянным иксам, пользовавшимся привилегией жить на той самой земле, по которой ступает Беатрис. Любой из них, возможно, был Он, мог быть Он – им мог быть муж ее квартирной хозяйки или сын. Сын хозяйки!
Светофор все еще приказывал: стой! Я заметил, что на дорогах уже образовались заторы, – значит, сейчас будет дан зеленый свет, но пока нас еще держали. Еще было время повернуть велосипед и покатить назад. Пройдет несколько дней, и мои чувства изживут себя. Да, пусть открылась такая возможность, но я знал: мне не повернуть назад – и вдруг почувствовал, как ноги сами коснулись земли, руки переставили велосипед на тротуар и повели его на красный свет.
Выше голову, Сэмми! На тебе дешевый, но чистый костюм; волосы подстрижены и причесаны; физиомордия не блещет красотой, но чисто выбрита и слегка пахнет мужским одеколоном согласно рекламе. И ботинки начищены до блеска.
– Я не просила влюбляться!
Тут я заметил, что уже проделал ярдов пятьдесят, все еще ведя велосипед по тротуару, хотя на мостовой было пусто. В воздухе в футах десяти над моей головой маячил рекламный щит с бобами и румяными щечками. Быстро и громко стучало сердце, и не потому, что я увидел ее или даже подумал о ней, – просто, шагая по тротуару, я наконец понял, каково мое положение. Я пропал. Влип. У меня не было сил повернуть мой велосипед обратно через мост; хотя физически меня ничто не останавливало, и лишь ничтожный шанс встретить Беатрис толкал вперед. Из сердца рвался крик, крик о всех чувствах, взрывавших семенную коробочку. Я снова оказался в ловушке. Я сам себя в нее загнал.
Потому что вернуться означало… что? Не только повторение всего, что было, но вдобавок еще и это: тротуары и люди, которых я увидел, сын хозяйки, которого изобрел, – все это делало мое положение много хуже, чем когда я начал. Вернуться означало конец. Какой? Где? Да где-нибудь в Австралии или в Южной Африке – где-то это кончится, и только одним образом. Где-то какой-нибудь хмырь спросит меня мимоходом:
– Вы, случаем, не знали такую Беатрис Айфор?
У меня защемит сердце и сведет от боли лицо.
– Да, некоторым образом. В школе…
– Она…
Что она? Стала членом парламента? Канонизирована католической церковью? Вошла в жюри закупочной комиссии?
– Вышла замуж за одного парня…
Одного парня. А могла бы за принца Уэльского. Была бы королевой. О Боже, а я на обочине. Королева Беатрис, чье сокровенное вскрыто и постигнуто, но не мной…
– Неужели любовь у всех такая же, как у меня? Неужели в ней столько отчаяния? Тогда любовь – безумие, сплошное безумие.
Нет, я не хочу ненавидеть Беатрис. Часть моего существа готова пасть перед ней на колени и заклинать, как маму или Иви, – только будь, будь и выбери меня, будь со мной и для меня, для одного меня, и тогда я все отрину, чтобы обожать тебя.
Возьми себя в руки. Ты знаешь, что тебе надо. Ты решил. Теперь к свершению – шаг за шагом.
Они уже выходили из педагогического колледжа. Яркие блондинки и прилизанные мышки, стайками, хихикая и смеясь, рассыпая свои «пока» и махая друг другу, – совсем еще молоденькие и независимые: тонкие, высокие, плотненькие, сутуленькие, языкастые, горластые, игривые и суровые в очках. А я ждал, сидя на велосипеде в кювете, мысленно желая, чтобы их всех поубивали, разбомбили, – словом, что угодно, лишь бы они сгинули: тут и доля секунды была на счету! И конечно, она еще могла и не выйти… могла… и вообще: что это вы делаете в половине пятого осенним вечером у педагогического колледжа? Толпа редела. Если она увидит меня первая – так явно сидящим в ожидании ее на спущенном в кювет велосипеде, пиши пропало. Это должно произойти случайно. Она должна увидеть меня едущим – в пути, и поэтому я выбираюсь из кювета и качу, как циркач, на арене, медленно-медленно, с тайной надеждой, что сейчас все решится: она не выйдет, и мое расходившееся сердце придет в норму. И тут появляется она – с двумя девицами – и идет прочь, не видя меня. Но я достаточно часто репетировал в постели эту сцену, чтобы сейчас мое сердце и руки меня не подвели. Дальнейшее происходило механически – плод донельзя сосредоточенной мысли и многократных повторений. Я покатил с залихватски-небрежным видом, одна рука в кармане, другая на бедре, балансируя из стороны в сторону. Проехал мимо, оставив ее позади. Удивился, оглянулся, схватился за руль, притормозил и, остановившись у тротуара, развязно, разыгрывая крайнее удивление, осклабился: