– Мужественные ноги чуть-чуть носками внутрь. Взгляд... щенячьей преданности. Прелесть, прелесть!
– Но я не...
– Я соблюду ваш секрет.
– Она не...
Он обвил мое плечо своей длинной рукой. Странная приятность, ощущение защиты.
– Она ничего не знает, да? По-моему, пора исцелиться.
– Пока я жив...
Он потрепал меня по плечу.
– Шоковая терапия.
– Да нет же, я ничего. Честно.
– Десять гиней – и билет туда-обратно третьим классом. Кажется, грех жаловаться. А жалуешься, и еще как! И до того хочется удрать, что под конец почти все эти десять гиней... Тем не менее. Пошли в мавзолей.
– Где это?
Я увидел, что он смотрит на «Корону», и разразился пылкими протестами:
– Ой! Мне, во-первых, переодеться надо! Ведь я, как-никак, тут живу!
– Единственное утешение, какое я могу предложить вам в столь горестной участи, Оливер, – хороший стаканчик джина. У вас еще уйма времени до того, как вы будете оживлять сцену для мистера Клеймора.
– Я думал, вы его Норманом зовете.
Мистер де Трейси кротко кивнул.
– Да-да, в самом деле?
– Но разве вам не надо сидеть за сценой, сэр?
– А я и сижу. – Он сверху дохнул на меня. – Ты же знаешь, что я там сижу, правда, Оливер? Ты будешь моим свидетелем, правда?
Я радостно рассмеялся.
– Уж будьте уверены!?
– И называй меня Ивлин.
– Как Норман?
– Нет, не как Норман, дитя мое. Как мои друзья.
– Ага!
У самой «Короны» он легонько меня отстранил и постоял, глядя на ратушу, несколько набок склонив голову.
– Судя по совершеннейшему отсутствию звука, поет мистер Клеймор.
Я хихикал, я его обожал.
– Да! Да! Господи!
– Я с ними работал, видишь ли, – за мои грехи! – так что я все про них знаю. Особенно про нее.
– Почему это?
– Бернард Шоу называет такое «Женщина во мне самом». Во мне много женского, Оливер. Так что уж я-то знаю.
– Она красивая.
Мистер де Трейси улыбался. И каждое его слово было как осиный укус.
– Она – пустая, бесчувственная, суетная женщина. У нее недурное личико и хватает ума вечно улыбаться. Да что там! Ты в сто раз... Никогда не открывай ей своей телячьей любви. Это только потешит ее суетность. И как спесивы оба! Нет, тут не то что десяти гиней, тут тысячи...
Я открыл рот, но не находил слов. Мистер де Трейси отпустил мое плечо, с живостью распрямился.
– Ну вот. Мы у цели.
Ввинтился во вращающуюся дверь, оглядел пер вый зал.
– Если ты принесешь мне то кресло, Оливер, и сядешь вот сюда, мы очень уютно разместимся между камином – и пальмой.
И пошел во второй зал. Менять этот незыблемый интерьер было отважное предприятие. Однако, чувствуя, что все теперь вдруг изменилось, я радостно приволок кресло. Мистер де Трейси принес два бокала с прозрачной жидкостью.
– Превосходно исполнено. Твоя бы мама, и та... Нет. Это низко с моей стороны. Прости меня, Оливер, но, видишь ли, я, – пошарил глазами, будто рассчитывал прочесть где-то в воздухе нужное слово, – я... истерзан. – Протянул мне бокал и сложился в кресле. – И даже нельзя ведь сказать, что во имя искусства. Все во имя десяти гиней, и ты – первое, буквально первое человеческое существо, которое я встречаю в связи с этими возмутительными упражнениями в буколических глупостях. Н-да. За исключением, разумеется, твоей достойнейшей мамы.
– Она вас без конца превозносит.
– Вот как? Весьма польщен. Ну а твой отец?
– Он вообще мало разговаривает.
– Это ведь тот обширный господин в сером, который играет на скрипке с каким-то тлеющим жаром?
– Верно.
– Он пользуется методом Станиславского. Я никогда не видел, чтоб так явственно выказывалось яростное презрение. Ни единого слова. Взгляд устремлен в ноты. Каждая нота на месте. Тлеет, тлеет, тлеет. О Боже – зачем?
– Так маме хочется.
Я хлебнул из бокала и задохнулся.
– Пей медленнее, Оливер. Ты почувствуешь такое освобождение! Господи. Уж я-то попил на своем веку.
– Освобождение? От чего?
– Вообще. От чего хочется удрать. Освободиться.
Я помолчал, прикидывая тесные пределы собственного существования. И вдруг меня прорвало, хлынуло горлом:
– Верно. Точно. Все – зло! Ложь! Все. Нет ни правды, ни совести. Боже! Не может ведь жизнь... ну, где-то глянешь на небо, и... а для Стилборна же это – крыша! крыша! Как... И как надо прятать тело, о чем-то не говорить, о чем-то даже не заикаться, с кем-то не кланяться... и эта штука, которую они выдают за музыку, – все ложь! Неужели они не видят? Ложь, ложь! Похабщина какая-то.
– Весьма прославленная. Огромные сборы.
Я сделал быстрый глоток.
– Знаете, Ивлин? Когда я был маленький, я думал, что дело во мне, и, конечно, так оно и было отчасти...
– Прелестно! Прелестно!
– Все так запутано. А знаете? Всего несколько месяцев назад я... брал девушку, там, на горе. Можно сказать, публично. А почему бы и нет? Почему? Кто в этом... этом... кто делал что-то более... более...
– Вас кто-нибудь видел, Оливер?
– Мой отец.
Коленки мистера де Трейси раз-другой распахнулись, сомкнулись.
– Знаете, Ивлин. Как в химии. Можно видеть в ней – то, можно – это.
– Что «как в химии»?
– Ну. Жизнь.
– Жизнь – чудовищный фарс, Оливер, с неумелым режиссером. Эта девушка. Она была хорошенькая?
– Очень даже.
Мистер де Трейси смотрел на меня над краем бокала, улыбался нежно при полной недвижности меченых бильярдных шаров, и тощее вытянутое лицо слегка лоснилось.
– Завидую.
– Да вы бы на нее и не посмотрели. Ивлин, там у вас такие актрисы, а она – ну, деревенская девушка из Бакалейного тупика. Но как подумаю – зачем мы... зачем...
Я осекся, припоминая, что я еще хотел сказать – про Эви, про Стилборн, про папин бинокль и про небо, – что-то, что легко было сказать Ивлину, потому что ему все легко было сказать. Я глядел на него и преданно улыбался. Вокруг него всклубился легкий туман, а сам он, четкий и милый, оставался в середке. Наконец-то я понял, почему у него такие точечные зрачки. Желтизна глазных яблок хлопьями и кристалликами выпала на радужке, и стало трудно их во всем этом различить.