Не удивительно, что между Ахматовой и блестящим молодым философом из Оксфорда вдруг возникла такая сильная эмоциональная привязанность. Берлин, окончивший школу Сент-Полз и оксфордский колледж Корпус-Кристи, родился в 1909 году в Риге, в зажиточной еврейской семье, а ребенком, будучи не по годам развитым, с интересом наблюдал в Петрограде за событиями русской революции. Однако в 1920 году семья Берлин решила покинуть Советскую Россию, а через год уже поселилась в Лондоне. Берлин занимался вопросами философии, но никогда не забывал о своих российских корнях. Благодаря хорошему знанию языков летом 1945 года он временно занял должность первого секретаря британского посольства в Москве. А в Ленинграде, куда Берлин поехал в сопровождении Бренды Трипп из Британского совета, он познакомился с Ахматовой. Произошло это благодаря случайно завязавшемуся разговору в “Лавке писателей” – букинистическом магазине, которым заведовал Геннадий Рахлин
[882]. 14 ноября 1945 года она пригласила его в гости – в комнату в коммуналке в Фонтанном доме, некогда великолепном дворце Шереметевых на Фонтанке. Эта первая встреча была прервана несколько комическим образом. 20 ноября Берлину предстояло возвращаться в Москву, и поздним вечером того же дня, после прерванного визита, он снова пришел к Ахматовой. Миновала полночь, теперь они остались наедине, и тут-то и возникла настоящая интеллектуальная близость. Берлин рассказал Ахматовой о ее давно потерянных из виду друзьях, которые, как и его семья, бежали из России после революции: о композиторе Артуре Лурье, о поэте Георгии Адамовиче, о мозаичисте Борисе Анрепе, о светской красавице Саломее Андрониковой. А Ахматова рассказала Берлину о своем детстве у Черного моря, о своих замужествах, о любви к поэту Осипу Мандельштаму (погибшему в лагерях в 1938 году), потом продекламировала несколько фрагментов из “Дон-Жуана” Байрона (на английском, которого Берлин не понял), а затем – свои собственные стихи, в том числе еще не оконченную “Поэму без героя” и “Реквием” (по рукописям). Их литературная беседа – о Чехове, Толстом, Достоевском, Кафке, Пушкине, Александре Блоке, Марине Цветаевой, Пастернаке и множестве других, менее известных поэтах – продолжалась до позднего утра и произвела на обоих неизгладимое впечатление. Говорили они и о музыке. Нужны ли более убедительные доказательства того, что советский режим полностью уничтожил литературные и художественные сети, связывавшие Россию с Европой до 1920-х годов, если Ахматова – как и Пастернак, с которым Берлин тоже встречался, – почти ничего не знала о недавних произведениях писателей и художников, с которыми когда-то была знакома, и уж тем более о творчестве нового поколения? Поэт в сталинской России сделался одиночкой, оторванным от сети. С другой стороны, Берлин и сам изумился, когда услышал, что Ахматова еще жива. “У меня возникло такое ощущение, словно меня звали в гости к мисс Кристине Россетти
[883]”, – писал он позднее
[884]. Он стал вторым иностранцем, посещавшим ее со времен Первой мировой войны. Если бы Ахматова эмигрировала до восхождения Сталина, она вполне вписалась бы в атмосферу Блумсбери. Она сама признавалась Берлину, что “очень влюбчива”. С членами кружка Блумсбери ее роднил и повышенный интерес к “личностям и поступкам других людей… в сочетании со способностью докапываться до моральной сердцевины характеров и ситуаций… а еще с упорным желанием приписывать людям те или иные мотивы и намерения”. Вся ее жизнь, как подметил Берлин, стала “сплошным приговором российской действительности”. Но она “не желала уезжать: она готова была умереть на родине, какие бы новые ужасы та ей ни готовила; она ни за что не желала ее покидать”, пускай даже “послевоенный Ленинград превратился для нее в одно большое кладбище, где полегли ее друзья: он напоминал лес после пожара, где несколько обугленных деревьев лишь подчеркивают картину общего опустошения”.
Еще одна короткая встреча состоялась 5 января 1946 года, накануне отъезда Берлина из СССР. Он не очень удивился, когда Ахматова подарила ему сборник своих старых стихов, куда вписала от руки “стихи, которым предстояло позже стать второй частью цикла Cinque… [и которые] в их первоначальном варианте были напрямую вдохновлены нашей предыдущей встречей”. Для него эта встреча стала не менее значимой. Позднее он писал: “ [она] глубоко взволновала меня и со временем заставила многое переосмыслить”. Саму Ахматову он находил царственно величавой, а ее стихи – “творением гения”. Их встреча, по его словам, вернула ему родину. Возможно, именно поэтому он со временем отошел от философии и занялся историей политической мысли и написал свою лучшую работу в защиту личной свободы и против исторического детерминизма. “Это был роман, но особого рода, – написал один обозреватель. – Ничего плотского в нем не было. Пожалуй, это было чистейшее взаимодействие между двумя людьми, какое только возможно. Два человека исключительного ума ненадолго слились в идеальном общении, чтобы подвести друг друга к еще большим высотам взаимной любви и понимания. Наверное, это тот самый случай ne plus ultra, крайнего предела, платоновской идеи человеческого общения в чистом виде”
[885]. Действительно, как писал в следующем году Пастернак в письме Берлину, Берлин, похоже, не выходил из головы у Ахматовой: “Каждое ее третье слово были Вы. И это так драматически, таинственно! Например, ночью, в такси, на обратном пути с какого-нибудь вечера или приема, вдохновенно и утомленно, чуть-чуть в парах (…просто подвыпившую), по-французски: Notre ami (это Вы) a dit… или a promis
[886] и т. д. и т. д.”
[887]. Цикл Cinque был, без сомнения, вдохновлен Берлином
[888]. А некоторые еще предполагали, что в Берлине Ахматова увидела того героя, чье отсутствие так заметно в “Реквиеме”
[889], хотя в “третьем и последнем” посвящении к шедевру Ахматовой, “Поэме без героя”, возможно, имелся в виду не один только Берлин:
Полно мне леденеть от страха,
Лучше кликну Чакону Баха,
А за ней войдет человек…
Он не станет мне милым мужем,
Но мы с ним такое заслужим,
Что смутится Двадцатый Век.
Я его приняла случайно
За того, кто дарован тайной,
С кем горчайшее суждено,
Он ко мне во дворец Фонтанный
Опоздает ночью туманной
Новогоднее пить вино.
И запомнит Крещенский вечер,
Клен в окне, венчальные свечи
И поэмы смертный полет…
Но не первую ветвь сирени,
Не кольцо, не сладость молений —
Он погибель мне принесет.
Как и сказано в последней строке, для Ахматовой встречи с этим “гостем из будущего” (о котором говорится в первой части поэмы – “Девятьсот тринадцатый год”) обернулись катастрофическими последствиями. Это было неудивительно, учитывая весь ее прошлый опыт и официальный статус Берлина – визит которого к тому же неожиданно проафишировал Рэндольф Черчилль, внезапно появившийся под окнами дома Ахматовой, когда Берлин пришел к ней в первый раз
[890]. Быть может, Сталин никогда и не произносил приписывавшихся ему слов – “Оказывается, наша монахиня принимает британских шпионов”
[891], – но в напряженной послевоенной атмосфере само это допущение не было столь уж надуманным
[892]. Через несколько дней гэбисты неуклюже установили прослушку в потолке квартиры, где жила Ахматова. А еще они заставили польку, переводившую ее стихи, подробно рассказать о посещениях Берлина
[893]. В апреле следующего года, когда Ахматова приняла приглашение на поэтический вечер в московском Доме союзов, положение только обострилось. Публика приняла ее с восторгом, а через четыре месяца то же самое произошло уже в Ленинграде, и Ахматова встревожилась – не без основания
[894]. Слежка за ней и ее друзьями усилилась. И снова вмешался Сталин – но на сей раз не для того, чтобы спасти ее, а чтобы выступить в роли литературного критика: он обронил замечание, что хорошие стихи Ахматовой, написанные в послереволюционные годы, можно пересчитать “на пальцах одной руки”
[895]. А 14 августа ЦК партии выпустил постановление “О журналах «Звезда» и «Ленинград»”, обрушившее критику на их редакторов за то, что они посмели напечатать “идеологически вредные” произведения Ахматовой и сатирика Михаила Зощенко. Позже на собрании ленинградских писателей с разгромным докладом об обоих авторах выступил давний недруг Ахматовой Жданов, действовавший по наущению Георгия Александрова, главы отдела агитации и пропаганды ЦК, который, в свою очередь, отреагировал на донос одного из сотрудников своего отдела
[896]. Жданов нисколько не стеснялся в выражениях: