— По-немецки?
— Зачем ты… Боже, насколько проще было этим древним философам и теологам, говорившим на латыни! Нет, я забыл. На ней не говорили. Это было что-то вместо печатного слова — то, что ему предшествовало. Сим, я говорил на безгрешном языке духа. На райском языке.
Эдвин искоса бросил на Сима вызывающий взгляд и вспыхнул. Сим почувствовал, что его лицо тоже пылает.
— Ясно… — пробормотал он. — Итак…
— Ты не понимаешь. И чувствуешь себя неловко. Я тоже не понимаю и тоже чувствую неловкость…
Эдвин снова засунул кулаки в карманы пальто, сдвинул их на самом интимном месте и с жаром продолжил:
— Не то, что надо, да? Никуда не годная форма, верно? Несколько по-методистски, не так ли? Дворовый треп, да? Просто болтовня, и все. Момент прошел, и я не могу пережить его еще раз. Остается лишь вспоминать, а что такое память? Бесполезный шум. Нужно было схватить мгновение и зашить за подкладку пиджака, куда-нибудь сюда. А теперь мы только краснеем как парочка школьниц, уличенных в сквернословии. Только обратной дороги нет. Ты уже встрял в это дело Сим. Относись к этому как к науке, тебе станет легче. А я попытаюсь описать это воспоминание настолько точно, насколько… Я сказал семь слов — короткое предложение — и увидел его перед собой как сияющую святую форму. О, я забыл, мы ведь придерживаемся научного подхода, да? «Сияющая» — годится. «Святая»? В тот момент — ощущение было таким, какое в религиозной традиции обычно связывается со словом «святое». В общем, это был свет не из нашего мира. Теперь можешь смеяться.
— Я не смеюсь.
Некоторое время они шли молча. Эдвин крутил головой, подозрительно и настороженно. Он задел плечом маленькую метиску и тут же превратился в светского Эдвина, который всегда казался реальнее любой другой из его личин.
— Простите пожалуйста… непростительная неуклюжесть… Вы уверены..? Нет, правда, так нехорошо с моей стороны! Вы не ушиблись? Спасибо вам большое, огромное спасибо! Всего хорошего! Да, всего хорошего!
Затем, словно светского Эдвина внезапно выключили, на Сима снова оглянулся Эдвин настороженный.
— Да. Я так и думал. Спасибо тебе.
— Что это были за слова?
Сим с изумлением увидел, как яркий румянец разливается по шее Эдвина, его лицу, низкому лбу, уходит под густые седеющие волосы. Эдвин сглотнул, и даже под завязанным шарфом было заметно, как его выпуклое адамово яблоко дернулось вверх и вниз. Он застенчиво кашлянул.
— Не могу вспомнить.
— Ты же…
— Все, что у меня осталось, — память о семи словах и память об этой форме, тогда нечеткой, а сейчас застывшей… бесцветной, увы…
— Ты прямо как Анни Безант.
— Вот именно! Вот в чем все дело! Я делал так, как она, или, скорее, так само вышло… До сих пор мы следовали за… теми, чьи мысли казались нам верными, чья философия, чья религия, чья мораль могли дать нам то, что мы искали; что могло разрешиться завтра, послезавтра или через год благодаря некоему откровению… Так вот — это случилось! Настало завтра, настал тот самый год! Да надо ли тебе объяснять, Сим: я больше ничего не ищу — я нашел там, в парке, сидя возле него. Он дал мне это.
— Ясно.
— Знаешь, я был немного подавлен, когда ты… Удручен. Да, удручен и подавлен.
— Прости. Это моя вина. Невежливо с моей стороны.
— Все сходится, как и должно быть. Я думаю, он не стал бы возражать против слова написанного, не печатного… ведь если человек записал своей рукой…
— Ты серьезно?
— Если ты запишешь для себя и будешь хранить для себя одного… Знаешь, Сим, я только что вспомнил. Все сходится. Он взял у меня книгу.
— Какую книгу?
— В мягкой обложке. Ничего существенного. Он взял ее и пошел в общественный туалет, и, конечно, когда вышел… в общем, не отдал ее.
— Значит, ты забыл. Как и те семь слов.
— Впрочем, он сделал кое-что. Он подобрал спичечный коробок и камешек. Потом очень аккуратно положил коробок на ручку сиденья, а камешек — сверху.
— И как он это объяснил?
— Его рот не предназначен для разговоров. Господи, что я сказал? Да, именно так! Не предназначен для разговоров!
— А что случилось с коробком и камнем?
— Не знаю. Может быть, до сих пор там лежат. Может быть, упали. Я не смотрел.
— Мы сошли с ума. Оба.
— Конечно, он умеет говорить, потому что сказал «Да». Я почти уверен, что он сказал «Да». Не мог не сказать. В глубине души я убежден, что он говорил что-то еще. Да, он что-то сказал по поводу «тайны».
— Ради бога, какой тайны?
— Разве я не объяснил? Это еще одно условие. Не записывать слов. Не давать имен. И никому ничего не говорить.
Сим остановился на тротуаре, и Эдвин тоже был вынужден остановиться и обернуться к нему.
— Послушай, Эдвин, это уже какая-то фантастическая чушь! Масонство, внутренний круг, заговорщики… Разве ты не понимаешь? И разве он сам не понимает? Да ты можешь встать на Хай-стрит или на Рыночной площади и вещать; можешь встать и кричать, можешь взять мегафон, — все равно никто, никто не обратит внимания! Самолеты по-прежнему будут лететь, машины ехать, люди, дети, все на свете идти по своим делам, и никто даже не заметит! Все решат, что ты рекламируешь специальную скидку в супермаркете. Наша тривиальность — наше проклятие, вот что такое эта твоя… тайна. В жизни своей не слышал ничего глупее!
— Тем не менее… видишь, я привел тебя к воротам парка.
— Давай покончим с этим.
Пройдя несколько ярдов за ворота, они остановились; Эдвин озирался, поворачиваясь на каблуках. Повсюду играли дети. В нескольких ярдах от общественной уборной стоял смотритель, угрюмо наблюдая за детьми, забегавшими туда, выбегавшими или заталкивавшими в уборную друг друга.
Эдвин вздрогнул, обнаружив того самого человека у себя за спиной. Сим тоже обернулся, и лицо незнакомца оказалось прямо перед ним. В облике незнакомца было что-то театральное, словно он собирался играть роль. Так же, как Эдвин, он прятал руки в карманах длинного черного пальто, в придачу к которому носил широкополую черную шляпу. Они с Симом оказались совершенно одинакового роста и поэтому смотрели друг другу прямо в глаза. Главная странность человека заключалась в его лице. Правая сторона была темнее, чем у европейца, но не столь смуглая, чтобы считать незнакомца индийцем или пакистанцем, и тем более не был он негром, поскольку черты лица были не менее европеоидными, чем у самого Эдвина. Левая сторона вызывала полное недоумение. Как будто — промелькнула у Сима мысль — как будто он держит ручное зеркальце и отраженный свет серого пасмурного дня делает кожу на этой стороне светлее на тон-другой. Глаз на этой стороне лица был меньше, чем на правой, и тут Сим догадался, что более светлый оттенок — не результат неравномерного освещения; это другая кожа. Много лет назад этому человеку пересадили кожу на большей части левой стороны лица, и, возможно, именно поэтому Эдвин сказал, что его рот не предназначен для разговоров, ибо кожа стягивала левую сторону рта так же, как стягивала, почти закрывая, глаз — вероятно, не предназначенный для зрения. Из-под черной шляпы со всех сторон торчала бахрома черных, как смоль, волос, а с левой стороны сквозь более длинные пряди проглядывало что-то багровое. Сим ощутил спазм в желудке — он понял, что это — ухо, или то, что осталось от него; ухо, не до конца скрытое волосами, и сразу же заставлявшее предположить, что причина его нынешней формы — то же событие, которое повлекло за собой пересадку кожи. Чего-чего, а такого уродства Сим никак не ожидал увидеть. Он не мог смотреть на незнакомца без содрогания. Его рот, который он открыл, чтобы вежливо поздороваться, остался открытым, но он ничего не сказал. В этом не было нужды, поскольку рядом с собой он слышал Эдвина, оживленно говорившего неприятно громким, крикливым, пародийно-учительским голосом, — этому голосу всегда подражали, когда передразнивали Эдвина за его спиной. Но Сим не обращал внимания на смысл его слов. Его взгляд приковали полтора глаза незнакомца, половина рта, не предназначенного для разговора, и неизбывная скорбь, которая, казалось, искажала его лицо не менее сильно, чем натяжение кожи. Более того, возникало впечатление — хотя, наверно, это был какой-то психологический выверт, — что этот человек выделяется четким контуром на общем фоне, тем самым становясь центром всей панорамы.