Но как грязно было в кафе-мороженом! Вчера вечером Нофар собралась впопыхах, чуть не забыв запереть кассу, и отправилась вместе со всеми в полицию, и теперь на прилавке валялись липкие пластмассовые ложечки, пол украшала мозаика из грязных салфеток, а из работавшего всю ночь кондиционера натекло небольшое озерцо. А еще надо было помыть кофейные чашки, собрать со столов тарелки, наполнить пустые контейнеры для мороженого, заново чистить до блеска прилавок. Нофар решила, что для начала выкинет мусор. Неся в каждой руке по полиэтиленовому мешку, она, как всегда, молила бога, чтобы на нее не капнула липкая гадость, но та все-таки капнула – и Нофар снова стала той, кем была, – прыщавой и неуклюжей девочкой. Вытекшая из мешка вонючая жижа облила ей щиколотку и затекла в туфлю. Нофар предстояло стоять в этой туфле, потеть и спрашивать «Какое мороженое желаете?» целых восемь часов.
Как приятно смотреть на девушку, когда она цветет! Какое печальное зрелище, когда она увядает! Но в тот самый момент, когда Нофар решила, что вчера вечером ее цветок распустился, по-видимому только для того, чтобы утром увянуть, в кафе-мороженое вошла освещавшая культурную жизнь страны тележурналистка и попросила шарик шоколадного мороженого.
– В стаканчике или в рожке?
В рожке, разумеется, в рожке. Рожок можно сжевать, а стаканчик – после того, как мороженое съедено, – совершенно бесполезен. Журналистка не любила бесполезных вещей. Она была прагматиком в еде, прагматиком в работе и прагматиком в постели. Настойчивое и последовательное стремление к извлечению максимальной пользы из любого явления окружающей действительности превратило ее во всеми уважаемого профессионала и желанную любовницу.
Тележурналистка ела мороженое и разглядывала девушку. Вся эта история казалась ей малоправдоподобной. Она знала Авишая Милнера еще с тех времен, когда тот был «Ави-шай! Мил-нер!»; знала его спереди, знала сзади, а особенно хорошо – сверху (именно так она предпочитала заниматься любовью с мужчинами, которых не слишком уважала, чтобы в момент оргазма не встречаться с ними глазами). Тележурналистка вглядывалась в девушку и размышляла, не ошибся ли источник, направивший ее в это кафе. Не верилось, что столь невзрачная девица может вызвать у кого-то желание. И тележурналистка совсем уж было решила, что нет, не может, как входная дверь вдруг снова отворилась, и в кафе вошли двое – рыжеволосая продавщица и миловидный кассир. Они подошли к этой тонущей в своей заурядности девушке и сказали:
– Мы пришли узнать, как ты себя чувствуешь.
И снова эта перемена – быстрая, как восход солнца. Только что была тьма, и вот уже свет – ломкий, как вафельный рожок на языке. Буквально минуту назад Нофар стояла и мучилась, чувствуя, как по ногам у нее стекает мокрая дрянь, – а уже в следующую минуту пересказывала своим новым знакомым (которых приметила вчера во внутреннем дворе) все, о чем говорила в полиции. И странное дело: глаза у нее стали голубее, губы – полнее, плечи, обычно опущенные, вдруг – точно крылья – расправились, и сразу стало видно, что грудь, которую опущенные плечи раньше скрывали, у Нофар очень даже симпатичная, осанка – красивая, и двигаться она умеет грациозно. Так устроен мир: есть люди, которым идет правда, а есть те, кого красит ложь. Водным растениям, чтобы цвести, требуется летняя жара; Нофар Шалев, чтобы щеки у нее порозовели, потребовалась эта скандальная история; и, как только они порозовели, сомнений у тележурналистки не осталось. Она поспешно доела свой рожок и подошла к девушке, чтобы застолбить право на эксклюзивное интервью.
* * *
Но был там человек, знавший правду. Возле стеклянной двери застенчиво стоял юноша с четвертого этажа, Лави Маймон, и не отрываясь смотрел, как продавщица мороженого рассказывает свою историю. Он видел, как сияет от удовольствия ее купающееся во взглядах слушателей лицо, видел, как в глубине ее глаз горит темный огонь, и понимал, что она лжет. Потому что видел этот огонь дома, в глазах своей матери. Он загорался каждый раз, как та убегала на урок пилатеса. Отец сидел на диване и смотрел новости, посылая начальнику Генштаба и министрам разъяснения, что и как им надо делать, а мама относила посуду на кухню, накладывала в плошку орешков, чмокала отца в обращенную к экрану голову – и уходила. Отец на нее даже не смотрел; все, что ему было нужно, – чтобы ему не мешали спокойно сидеть у телевизора, одной рукой зачерпывая орешки, а другой – держась за мошонку. Но сидевший на подоконнике Лави видел, как менялась мама, когда выходила на улицу. У нее неожиданно появлялось другое лицо и другая походка. Она всегда была красивой, но тут вдруг становилась красивее во сто крат; ее тайная жизнь билась в ней, словно еще одно сердце. По улице шагала жившая в маме тайная женщина, и Лави Маймону хватало одного взгляда, чтобы понять, что идет она вовсе не на урок пилатеса.
Сначала он думал, что красивой маму делает любовь, но оказалась, что это не одна большая любовь, а много маленьких. Тщательно спланированный взлом маминого мобильника показал, что, наряду с многомесячными любовными романами, у нее были также перепихи на скорую руку, и постепенно Лави понял, что лицо у нее светится не из-за какого-то конкретного человека и что не страсть заставляет ее щеки пылать, а опьяняющая свобода, которую она обретает, когда поворачивается к отцу спиной и выходит на улицу. Лави смотрел на продавщицу мороженого и видел, что в ней горит тот же огонь, то же счастье – знать, что она знает то, чего не знают другие.
Лави не подозревал и не предполагал, что девушка из кафе-мороженого говорит неправду. Он просто это знал. Все мы что-то наследуем от родителей: у Лави были глаза матери, у Нофар – лоб отца. Но, помимо переходящих из поколения в поколение черт лица, дети получают и кое-что еще. Не таланты родителей, а скорее их противоположность: маниакальная чистоплотность достается тому, кто растет в доме, где царит вечный бардак; непреодолимая смешливость – тому, чья мать всегда печальна; редкая способность распознавать выдумки – тому, чья мать непрерывно лжет. Да, это тоже имеет значение, если говорить о наследственности. Родители передают детям не столько черты своего характера, сколько некие внешние признаки того, каким способом они сами реагируют на удар. Родитель задает ребенку модель поведения, и тому – хочешь не хочешь – приходится что-то с ней делать.
С тех пор как Лави все узнал, он ел приготовленный мамой рис и думал: предательница. Она спрашивала, как дела в школе, а он отвечал ей про себя: шлюха. С тех пор как он все узнал, ему постоянно казалось, что мать что-то скрывает. Даже когда она говорила что-то совсем обыденное, вроде «сходи в магазин», он смотрел на нее с подозрением, как киношный детектив, который, прежде чем повернуть ключ в замке зажигания, проверяет, не заминирована ли машина. А отец, про которого Лави всегда думал, что его рост больше метра восьмидесяти, хотя на самом деле в нем не было и метра семидесяти (этого не знал никто – ни его солдаты, ни работники, – и даже на фотографиях было невозможно заметить, что самый могущественный в компании человек – самый низкорослый)… Лави посмотрел на своего отца и вдруг увидел, какого тот на самом деле роста.
Ему не надоедало наблюдать, как мать лжет отцу. Это было как расчесывать комариный укус. Лави завораживало противоречие между невинным выражением ее лица и тайной, которую оно скрывало. Ложь слетала с маминых губ легко, как колыбельные, что она когда-то пела ему на ночь. С тех пор как он все понял, каждое мамино слово было как пухлый кошелек, содержимое которого нужно украсть. За каждой повседневной фразой скрывалась другая, донная: одна плавала по поверхности беседы, а другая обитала внизу, в темноте. А этот вояка, этот опытный стратег… Как он мог оказаться таким идиотом?! Это было ужаснее всего. С тех пор как Лави все узнал, он уже не мог ни ненавидеть отца, как раньше, ни любить.