Я лежал на наре, слизывал с пробки горький налет нитроглицерина, а рядом кашляла, хрипела, портила воздух, задыхалась в поту, духоте и вони камера номер три. Всего их было одиннадцать, и нас одиннадцать, по одному на камеру, – не дрались, не ругались, жен не били, водку не пили, соседей не материли...
А началось всё с события, за которым не ожидалось столь удивительного продолжения.
Год 1976-й, октябрь.
Они пришли в приемную президента страны, чтобы выяснить, почему не выпускают в Израиль. И сроки, которые осталось ждать.
Их посадили в автобус, отвезли в лес, в темень, били ботинками по ребрам, по головам, в пах, окунали в ледяные лужи. В стороне стояла «Волга» с потушенными фарами, из нее наблюдали за событиями. Оставили избитых в лесу, на холоде, развернулись и уехали.
На другое утро в приемную президента пришли двадцать пять человек.
На третье – пятьдесят.
Когда арестовали двоих из нас, остальные вышли на демонстрацию. В центре города. С желтыми звездами Давида на груди.
Мы шли мимо университета.
Мимо Госплана.
Мимо Большого театра.
Агенты сбегались со всех сторон и подстраивались сзади. Прохожие останавливались и столбенели. Ужас плескался в глазах встречных евреев.
– Жиды идут… – ахнули на улице.
– Шерифы!.. – заорал чумазый цыганенок, углядев шестиконечные звезды.
Нас не трогали, очевидно, не было команды. Даже не перехватили в подземном переходе, наверно, не успели. Плотным заслоном двигались позади агенты, отсекая любопытствующих.
Возле Большого дома – ЦК компартии страны – произошло неожиданное. Прямо на нас вышагнул из-за угла маленький человек в потертом светлом плащике, в зимней шапке-ушанке, с лицом морщинистым. Был он, наверно, не стар, выглядел усталым подростком с пожилым лицом.
Человек взмахнул руками, и перед ним развернулся рулон с бечевкой. Накинул ее на шею, вздернул голову и шагнул на амбразуру с плакатом на груди, слепой, отчаянный, уже неживой. «Брежнев! Не обагряй руки кровью! Даже животные не убивают детей...» И пара строк понизу, не успел разглядеть.
Он прошел мимо и за нашей колонной наткнулся на заслон агентов. Они рванулись к нему, сомкнулись группой, и человек в плащике исчез. Не будь нас, прошел бы свои сто метров, кто-то, может, и прочитал бы плакат.
Сколько он, наверно, готовился, не мог решиться!
Увидели его только мы, тоже демонстранты, упомянул, должно быть, один я.
Умудренные люди поговаривают частенько…
…в назидание шустрым и беззаботным:
– Распознайте испытания ваши.
Но как это выявить на скорости? Ответ таков: притормози и осмотрись. Возможен и иной ответ‚ если он, конечно, существует.
Вот обнаружил в «Книге тихого раздумья», под обложкой давнего берлинского издания. Иван Наживин, русский писатель-эмигрант, не избалованный признанием.
Ему слово.
Посторонимся и помолчим.
«Если плохо вокруг нас теперь, – пусть будет хорошо хоть в прошлом. Только и всего… В одной книжке нашел я стихи неизвестного поэта-тамила, которые написаны где-то в глубине Азии, более тысячи лет тому назад.
Глубоко в темноте хожу я.
Где же свет? Есть ли свет?
Ничего я не знаю, только спрашиваю себя:
Есть ли свет? Где же свет?
Господи, в пустыне брожу я…
Где же путь? Есть ли путь?..»
В конце девятнадцатого года – тысяча девятьсот девятнадцатого – отплывал «Русланъ» из Одессы, прямым ходом в Яффу. Семьсот пассажиров на борту навеки прощались с приморским городом; «красавица юга» взглядывала на них, укладывая в закрома забытья.
Отец мой: пытался ли попасть на корабль? Стоял на пристани среди провожающих? Махал вслед рукой, прозревая будущее свое?
Когда в платонических отношениях с миром, без чувственных вожделений, ни он тебе, ни ты ему, трудно на что-то рассчитывать.
Мимо проходит история. Рядом. Почти вплотную.
Где та подножка, чтобы вскочить на нее?
Горе тому, кто пропускает свой час, коснувшись, разве что, мимоходом; горе тому, кто опаздывает к разбору событий: это не его вина – это судьба…
Алик Сорокер, парикмахер, вежливый и боязливый до безобразия.
Который не высовывался из-под переплета без особой на то потребности, только и слышалось оттуда: «Ну, простите… Ну, извините…»
Был у Сорокера заветный список, убористым почерком на пару страниц.
Перечень людей, которым он делал добро, и чем они ему отплатили. Такой список хорошо почитать в постели, на сон грядущий, и если утром хочется вылезти из-под одеяла, значит, ты чего-то стоишь.
Ночью он бурно пропотел и проснулся в испуге.
Светила лампа.
Тень сидела на краю кровати.
Терпеливо ждала пробуждения.
– Ты мне веришь?
– Верю, – ответил Сорокер.
– Ты меня боишься, потому и веришь. Но разве можно без конца бояться?
– Можно, – ответил Сорокер.
В те дни уезжали в Польшу.
Тайком. По фальшивым документам. А оттуда через Средиземное море, опасным непролазным ходом.
– Я боюсь оставаться, – призналась тень. – Мне страшно.
– Когда камень падает на кувшин, – сказал Сорокер, – горе кувшину. Когда кувшин падает на камень, горе кувшину. Но оставаться привычнее.
И потушил лампу.
Больше он ее не видел, свою тень, и обходился без нее. Иногда подумывал на досуге, как ей живется там, в апельсиновых краях, но с фантазией было туго, время не приспело для фантазий.
Алик Сорокер работал «бокс», «полубокс», «польку» и «бритый бокс» для полковников запаса. Был еще «ёжик», но умели его не все: «ёжик» идет сзади машинкой. Было «каре» под императора Вильгельма, сзади ножницы и гребенка, но «каре» умел Сапожков, один на всю Москву.
Степан Евграфович Сапожков, волосочес-причёсник. Сорокер ему завидовал.
Раз в месяц к Алику приходил клиент в отставке, который усаживался в кресло, как занимал долговременную оборону. У него были железные зубы, и когда открывал рот, очень хотелось, чтобы поскорее его закрыл. Алик побаивался клиента без осознанной на то причины, хоть и был ручной, плюшевый, не держал за собой особой вины.
Даже не отбрасывал тени.
Клиент требовал крутой одеколон «Шипр» и чаевыми не баловал, медь со сдачи ссыпал во внутренний карман на пуговке. В сереньком пиджаке, лысый и лаковый, без погон и портупеи, он чувствовал себя разжалованным и опасался необеспеченной старости.